Стременчик — страница 18 из 64

– Из поэтов также выбирать нужно таких, которые пели во времена, когда народ жил, а не похоронных, либо тех, что латинскому учились, когда Лациума и Рома не стало.

– Стало быть, кого? – спросил немного обиженный старый профессор, который, слушая, надувал губы.

– Пусть на это отвечает история, не я, – произнёс Гжесь, – поэты золотого века Августа есть наилучшим украшением; далее, когда государство при цезарях под их кровавым пурпуром клонилось к упадку, с обычаями портился язык. Как в больном человеке тело вздымается, желтеет и морщится, так в больном народе речь становится дряхлой.

Покачали головами, но никто противоречить не смел.

– Я спрашиваю, – отозвался через минуту старик, – кого ты возьмёшь для лекции?

Гжесь немного помолчал, как бы не думал, но хотел этим пробудить больше любопытства. Огляделся и улыбнулся.

– Как вы думаете? – спросил он.

– Мы видим уже, – вставил другой из панов коллегиатов, – что вас, Грегор, угадать трудно. Вы хотите новшеств и они вам по вкусу.

– В самом деле, я так их желаю, как новые ботинки, когда старые башмаки сжали ноги и порвались на них, – ответил Стременчик, – новшество имеет в себе то, что пробуждает и манит умы. И это что-то стоит. Что говорить, когда оно по-настоящему красивое и притягательное?

Может ли кто писать более красивым языком, более звучным виршем, чем волшебник Вергиллий?

Ропот приветствовал это знаменитое имя, но в школах не распространённое. Не читали в них ни «Селянок», ни «Георгик», не решались покуситься на «Энеиду». Старшие пожимали плечами. Читать Вергилия! Была это неслыханная дерзость.

Должен ли был новый бакалавр в самом деле хвататься за Вергилия? Не верили.

Старым удобным было повторять то, что слышали, не ломать себе голову над трудностями нового перевода.

– Начну с «Эклог», – сказал Гжесь смело. – «Эклоги» и «Георгики» в земледельческом краю, как наш, легко будет понять и полюбить. У нас также деревня и земля представляют жизнь. Через эту поэзию я попаду на грамматику и понимание обоих облегчу.

В первые минуты, во время пира, приняли объявление за хвастовство. За спиной Гжеся старики, пожимая плечами, не верили его обещаниям.

Но не в этом одном предмете во время памятного пира Стременчик удивил своей смелостью седовласых магистров.

Несмотря на долгие годы учёбы, которые должны были его убаюкать и обуздать, недавно увенчанный бакалавр, казалось, молодо и слишком горячо на всё засматривается, слишком мало проявляет уважения к тем убеждениям и аксиомам, которые считали нерушимыми.

У другого стола начался философский диспут, в котором два оппонента, пустившись в схоластические формулы, начали друг друга больно колоть.

Речь шла о такой деликатной материи, о такой утончённой дефинции, о какой-то природе, существе, существовании, подхваченные в тучах нереальности, что спор не мог быть решённым, потому что был рассуждением, которому не хватало реальной основы фактов.

Все замолчали, восхищаясь несравненной диалектикой двух философов-теологов. Гжесь тоже слушал, но с язвительной усмешкой на губах, будто бы этот вопрос чрезвычайной важности считал спором de lana caprina.

Не смел он громко выразить своего мнения о предмете, к которому одно неуважение могли посчитать ересью, но лицо и черты его выдавали, что ему хотелось смеяться.

Стоявший рядом с ним юноша дотронулся до него, будучи любопытен, чью сторону он возьмёт. Спросил его об этом.

Гжесь пожал плечами, наклонился к его уху и шепнул на латыни:

– Vigilantium somnia! Сны наяву! Наощупить ищут правды, – добавил он. – В этих деликатных выводах мысли, как паутина, тонких и хрупких, нет ничего, только то, что эти учёные пауки себе наплели. Они не смотрят ни на человека, ни на природу, они мечтают. Я науку понимаю иначе; она нуждается в основе опытов и совокупности их. Только когда люди нагромоздят достаточно данных, что-нибудь из них на подкрепление можно будет вытянуть. Разве мы что-нибудь знаем? Добыли ли мы сами хотя бы зёрнышко? Даже из тех старых кладовых, которые насыпали греки и римляне, мы готового запаса не исчерпали. Развлекаемся – не учимся!

Молодой слушатель, может, плохо понимая всю дерзость этих утверждений, на то время слишком смелых, молчал, почти сконфуженный.

– Чему и как нужно учить по вашему мнению? – спросил он несмело.

– Всему, что нас окружает, – сказал Гжесь. – Мы живём, запертые в сказочном мире, который сами себе создали, пренебрегая природой и тем, что она нам легко могла бы дать. От муравья до верблюда всё есть предмет науки. Да и тот древний мир, что нам предшествовал, присыпан мусором, который бы нужно отгрести.

Всё, что в этот день говорил молодой бакалавр, так не вязалось с общепринятым, что его удивительные взгляды отчасти приписывали застольному опьянению, а некоторые принимали их за грязные шутки.

Один из старших магистров, который читал магистра Винсента (Кадлубка), начал рассуждать о красоте этой хроники, начертанной рукой благословенного и благочестивого мужа.

– Благочестивый муж был и перед его монашеским смирением нужно склонить чело, – отозвался Гжесь, – но хроника, видится мне, не слишком нужна для лекции в школе…

Лица нахмурились, руки поднялись. Нападение на этого почтенного мастера казалось покушением на славу народа и почти преступлением.

– Латинский в хронике, – сказал Гжесь, – не образцовый, стиль напыщенный, риторика – это не история. Хуже того, что, изучая эту историю, мы изучаем сказки, которые есть явным вымыслом, потому что летоисчесление искажается.

«То, что магистр Винцент в своей истории пишет о начале нашего народа, не только есть сказочным, но чудовищным.

Выводит наше старинное происхождение от потопа, именует нас скифами, с которыми воевал Александр Великий, а римского Гракха хочет считать у нас основателем грода, мечтая о родстве с обожествлённым Юлием, что ни с местом, ни со временем, ни с делами, совершёнными римлянами и Александром, не согласуется, а больше подходит для бабских баек у кудели…»[1]

Наступило грозное молчание. Сам бакалавр сообразил, что для начала зашёл слишком далеко. Старичок ксендз Вацлав, тут же сидящий, поднял седую голову.

– Всё это хорошо как игрушка, – сказал он, – но судя слишком сурово, на многое следует оглядываться. Научившись ломать и крушить, противоречить и отрицать, мы добьёмся того, что будет tabula rasa, не останется ничего, кроме чувства неведения и ничтожества.

Ты молод, – добавил он. – Те науки, содержание которых тебе кажется искалеченным, и так оно и есть, может, это всё-таки инструменты, которые развивают умы, это стимулы, что дают жизнь. А тот, кто выучит сказку, если вместе приобретёт ум и смекалку, от фальши легко отряхнётся.

Гжесь ничего не отвечал. Старые магистры громко потакали ксендзу Вацлаву. Ему сделалось жаль юношу и он затем поправился:

– Я хотел бы удержать вас от непомерного возмущения, – сказал он, – но той живости ума, какой вы даёте доказательства, не сдержать. Это похвально – покуситься на поиск истины… как Титаны небеса штурмовали, поэтому – тут он поднял вверх кубок – за здоровье нашего Титана и пусть его Юпитеровы глыбы не сбросят с вышины и не разобьют.

Старшие, довольные этому примирительному голосу, повернулись к бакалавру, который кланялся и благодарил, а ксендза Вацлава обнял.

Некоторые пирующие постарались потом, чтобы разговор не вернулся на это щетинящееся колючками бездорожье.

Тот и этот весёлой шуткой старался дать ему новый оборот; попросили песню, принесли цитру лауреату, который взял её в руки и запел привезённую из Германии, незнакомую тут ещё “Gaudeamus igitur”.

Только старшие слушали с улыбкой на устах, была это песнь молодости, которая могла им напомнить старую историю, давние времена. После неё раздались другие латинские песни и вечер окончился в мире, хотя уходящие домой коллеги вынесли из него предчувствие забот, на какие Стременчик хотел их сподвигнуть.

Никогда и нигде без боли ничего нового на свет не приходит. Здесь обещались новые дороги, движение и жизнь, с которыми старичкам справиться было трудно.

Утешались тем, что то, что юноша провозглашал inter pocula, когда успокоится, остынет, он не осуществит.

Вышло иначе. Гжесь, когда его спросили на следующий день, действительно ли он намеревался читать «Эклоги» Вергилия, подтвердил это, объявляя, что с них начнёт.

Весть об этом факте разбежалась не только по учащимся малой коллегии, отнесли её на улицу св. Анны, в коллегию новую, юридическую и даже медицинскую. Имя латинского поэта не было никому чуждым, потому что в средние века оно пользовалось великой славой, никто, однако, его не читал и не преподавал.

Объявление было заманчивой новостью, а так как латинская литература в то время была единственной европейской, заслуживающей это название, хотя из неё уже вылуплялись иные, Вергилий в коллегии пробуждал такую заинтересованность, что все, кто занимался поэзией и литературой, простирал право к обучению, светские, духовные лица, старцы, молодые – все хотели послушать эту первую тут лекцию, небывалую, привлекательную своей новизной.

Имя Грегора Стременчика, или, как его доверчиво тут называли, Грегора из Санока, оказалось у всех на устах.

На улице встречающиеся друг с другом спрашивали:

– Когда этот Вергилий пожалует к нам? Куда? В малую коллегию!! Жаль… Лектории узкие, должны бы ему в большой коллегии залу maioris назначить.

– Будет большое собрание, мало кто будет отсутствовать из тех, кто хочет послушать столько обещающего юношу. Сановники займут места, иные останутся за дверями.

Действительно, на чтение собралось много народа. Могло это польстить бакалавру, он мог порисоваться перед достойными слушателями, и однако вёл себя так скромно, что, не разглашая о дне, неожиданно перед одними студентами начал читать «Селянок» Вергилия.