Но даже если бы Ян из Тарнова не занимал этого положения, одно его имя, связи, богатство, большой авторитет и личные качества давали бы ему большое значение.
Был это муж уже преклонных лет, но крепкий телом и умом, не умел говорить речи и не злоупотреблял словом, но когда раз открыл уста, не смотрел ни на какие соображения и рубил правду каждому, хотя бы тому, кто в более высоком положении. Говорил её так не раз, и где нужно было смелое выступление, его толкали вперёд, потому что не боялся ничего. Возраст давал ему хладнокровие и самообладание.
Не рекомендовал себя ни прекрасной речью, ни ораторским искусством, но ясностью и выразительностью слова. Когда другие уже в тогдашней школе привычно, ловко умели запутать мысль и так искусно её представить, чтобы делала более сильное впечатление, Тарновский находил это немужским и нерыцарским, выражался развязно, сильно и коротко.
В правительстве и дома его характеризовало то, что долго молчал, но когда отозвался, закрывал заседания как бы окончательным приговором.
Его все уважали, потому что, кроме этого, был он справедливый сенатор и панский советник, который имел на виду только общее благо, а личными соображениями не давал сбить себя с простой дороги.
Могущественный пан, в силу должности постоянно вынужденный окружать себя многочисленным двором и выступать с некоторой помпезнотью, не любил ни напрасных блёсток, ни роскоши из-за тщеславия, дом был панский и богатый, но не такой пусто-прекрасный и хорохорящийся, как у панов из Курозвек и других, которые недавно добились хорошей жизни.
Некоторая стародавняя простота сохранилась там со времён, уже забытых и стёртых. Когда другие охотно принимали чужеземные обычаи, здесь их влияние чувствовалось как можно меньше.
Воевода сам воспитывался в тех ещё временах, когда рыцарское воспитание заменяло всякие иные. В общении с людьми он позже приобрёл много информации и знаний, но всегда вздыхал над тем, когда его сенаторская должность вынуждала его общаться с немцами, итальянцами, венграми, более того, с французами и людьми иных народностей, когда появлялись дела, для которых латынь была официальным языком, так как смолоду мало учился языкам и канцелярских талантов не приобрёл.
Также в то время во многих семьях у нас понимали, что будущий сенатор, хоть бы с седла и концерца начинал, одновременно должен был корпеть над книгой, чтобы не надо было таскать за собой повсюду канцлеров и переводчиков, а в конце концов остаться на их милости и под их влиянием.
Овдовевший воевода в это время имел пятерых сыновей, воспитание которых было для него великой заботой; двое старших: Ян Амор и Ян Гратус, будучи уже подростками, напоминали, чтобы решили насчёт их будущего.
Воевода, набожный муж, говорил себе в духе, что из этих детей, которыми Господь Бог благословил его брак, один, как по закону десятины, принадлежал Ему, но ни одного из них не назначил, желая, чтобы призвание объявилось само. Другие должны были сначала рыцарями служить родине, потом, добившись службой положения, советом и состоянием помогать королю.
На крыльце воеводинской усадьбы, которая в тот час была полна рыцарей и шляхты, тот же придворный, что приходил с вызовом к бакалавру, казалось, ждёт его, потому что, увидев и узнав, он тут же приблизился, любезно приветствовал и пригласил за собой в каморку, пока воевода не освободиться.
Придворный, молодой человек из самых бедных Леливитов, который уже, однако, пробовал рыцарские состязания и имел после них славные памятки на лице – розовый шрам от лезвия – имел весёлый нрав и был лёгкий с людьми.
Пользуясь этим, наш бакалавр после нескольких слов ловко хотел его расспросить, не знает ли, для чего он тут понадобился.
– Видно, что ваша милость не знаете нашего пана, раз меня, простого посланца, об этом спрашиваете, которому воевода своих мыслей не поверяет. Гораздо более серьёзные мужи не могут этим похвастаться. Напрасного слова он никогда не сказывает… а что думает, один только Бог знает, люди же только тогда, когда мысль действием становится.
Таким образом, любопытный гость не спрашивал уже, а ждал терпеливо, пока не позвали к воеводе.
Старый и важный муж принял бакалавра, приветствуя рукой и милым словом, а, несмотря на молодость, в силу духовного облачения он указал ему место неподалёку от себя.
Они были одни в спальной комнате воеводы, устроенной с такой простотой и скромностью, какая бы пристала паношу. Кровать была твёрдая, покрытая шкурой, стол дубовый, застеленный старой скатертью, а вещи старые и невзрачные.
Воевода также одет был в тёмный длинный жупан, стянутый чёрным поясом, а кроме перстня с печатью на пальце, никаких блёсток на нём не было. Седеющая борода, тёмная, широкая стелилась по его груди, длинные волосы спадали на плечи.
– Мы много о вас слышали, – сказал воевода, обращаясь к Грегору, – а все отдают вам справедливость, что учёностью и остроумием вы в коллегии преуспели. Я знаю и то, что вы сами себе обязаны этим образованием. Люди вас прославляют, я хотел узнать ближе так много обещающего в будущем мужа…
Грегор коротко благодарил.
– В вашей коллегии, – говорил воевода, – вы, наверное, очень можете быть полезны вашей молодёжи, но для себя там много не сделаете. Вы не очень состоятельны… я слышал, с голоду умираете.
– Работа делает это слаще, – отпарировал Гжесь.
– Вы прекрасную из неё делаете жертву, – говорил Ян из Тарнова дальше, – но при ваших способностях вы могли бы легко подняться выше, а около молодёжи вас могли бы заменить хоть бы и менее способные учителя.
Я подумал о вас для себя и для вашего будущего вместе, – добавил старый пан. – У меня есть сыновья, я хотел бы воспитать их так, чтобы и Богу, и королю могли служить разумно и дельно. Что бы вы сказали на то, если бы я доверил вам власть и опеку над ними?
Гжесь, которого неожиданно озадачило это желание воеводы, поначалу молчал, желая собраться с мыслями.
Это было ему лестно, делало гордым, но рушило всё здание, какое он сам себе построил, выбрав профессию преподавателя в Академии.
Надзиратель и бакалавр детей воеводы имел перед собой прекрасные надежды, жизнь богатую и свободную, обеспеченное будущее, но сходил с той дороги, которая в публичной профессии вела к славе и значению в учёном мире. У него промелькнула та мысль, что тогда он продал бы за миску чечевицы свою должность и права, какие давала наука, что предавал свою профессию.
Воевода как бы угадал значение долгого молчания, медленно продолжал дальше:
– Я понимаю это, – сказал он, – что спуститься с кафедры на домашнее бакалаврство, хотя бы у Краковского воеводы, может показаться вам обидным; но на самом деле вы должны рассудить, что когда сенаторских детей воспитаете на будущих советников короля и родине, в боязне Божьей и науке их совершенствуя, может, у вас будет больше заслуга, чем обучая латыни бедных клехов. Мы все нужны на свете, сенаторы и клехи, но когда наверху света не хватает, не придёт он снизу.
Стременчик ещё молчал.
– Рассудите это, – добавил через мгновение воевода, – быстрого решения я не требую, потому что оно будет решающем для вашей жизни. Забирая вас к моим сыновьям, которым вы себя посвятите, справедливо, чтобы я также обеспечил вам награду, равную работе. Ваше духовное призвание облегчит мне обеспечить вас, при королеской помощи и милости…
Гжесь поднял глаза и хотел уже признаться, что облачение, какое носил, ещё его никакой клятвой не связывало, но что-то закрыло ему уста. Он склонил голову и после маленькой паузы произнёс:
– Мне нечего на это сказать, кроме того, что должен покорно благодарить вашу милость за доверие. Честь для меня и гордость… но в то же время бремя, которого брать на плечи, не знаю, достоин ли. Это другое дело, пане воевода, с кафедры обучать латыни, поэзии, риторике, а хоть бы и философии, иная же взяться воспитывать детей на людей. Наука здесь как инструмент и добавление, а человечество – цель. Людьми, христианами и сынами этой короны они должны быть, и не последними, когда их в наследство великие обязанности ждут.
Справлюсь ли я, простой бакалавр, с этим!
– С моей помощью и под моим надзором! – воскликнул воевода. – Почему нет! Лучшее доказательство, что сможете их воспитать, то, что вам самого себя удалось воспитать.
Гжесь вздохнул.
– Да, пане воевода, но меня нянчили и обучали самые большие мастера на свете: нужда и сиротство. Кто знает, не легче ли бедному выбраться на верх, когда его хлестает судьба, нежели изнеженному в пелёнках, которого счастье усыпляет, либо заранее делает спесивым и дерзким.
– Вы действительно красиво говорите, – прервал воевода, – но не знаете о том, что я придерживаюсь вашего мнения, и детей своих сурово и дисциплинировано веду. Не требую также, не позволю, чтобы вы делали им послабления, оттого, что рождены в достатке, скорее требую, чтобы им не делали поблажки, когда нашкодят. Молодость излишне сдерживать негоже, потому что, запуганная, она теряет силу, но разгуляться также нельзя позволить, пусть знает границы.
Сказав это, воевода встал и, ударив в ладоши, ждал слугу, который показался в дверях.
– Пусть сюда придут Амор, Гратус и Рафал, – сказал он и вернулся на свой стул.
Не прошло минуты, когда другие двери медленно открылись и трое красивых ребят, однако убранных в серый кафтан, из которых самый старший мог иметь лет двадцать, вошли скромно и тихо, покорно поклонились отцу и по старшинству пришли поцеловать поданную им руку родителя.
По данному знаку они издалека поздоровались также с бакалавром, который их с интересом разглядывал. Приятно было смотреть на эти здоровые, красные, румяные, полные жизни лица, которые без стыдливости, но с уважением поворачивались к отцу, как бы ждали его приказов.
Амор и Гратус, старшие, похожие друг на друга, не много отличные возрастом, уже подростками имели в себе что-то рыцарское. Рафал, более нежный, с женским изяществом на красивом и бледном личике, больше них проявлял опасение и держался, точно хотел скрыться за братьями. Был это самый младший и почти ребёнок.