Стриндберг и Ван Гог — страница 18 из 36

Оба эти знака: с одной стороны, удивительным образом установленный рост распространения демонических влияний, проявляющихся в феноменах материального мира, с другой стороны, фиаско эпохи и порыв к новому у молодежи — Стриндберг видит в свете одной идеи: старой идеи о божественной истории, которая именно в данное время вступает в некий новый период, возвещаемый этими самыми знаками.

«Некий бог, до поры до времени неизвестный, развивается и растет, являясь в мир эпизодически, а в промежутках между своими появлениями, похоже, предоставляет этот мир самому себе… Но всякий раз, когда он обнаруживает себя, он является с новыми мыслями и начинает править по-новому, вводя усовершенствования, почерпнутые из практики…» Ту же мысль Стриндберг находит у одного французского литератора 1880-х годов, который писал: «В 1867 году в журнальной статье „Провиденциальный атеизм» я предсказал, что Бог теперь скроется от людей, чтобы заставить их с тем большим рвением его искать». И Стриндберг добавляет: «Это — прямо про нас, ведь к этому году в наших образованных кругах уже прекратились все религиозные искания… Когда Бог придет вновь, мы уже не будем уверены, что он тот же, что был раньше, если он так же растет и развивается, как и все остальное. Но даже став суровее, он все-таки должен будет простить агностиков и исследователей сокрытого за то, что они его не нашли в то время, когда его не было, и за то, что не встретили». И Стриндберг с удовлетворением констатирует, что он сам еще тридцать лет назад пришел к этим мыслям, и помещает написанную в юности «Мистерию» в преддверии своего «Ада». Он теперь с удовольствием вновь обращается к старому средневековому учению и играет с ним: «Люцифер, этот славный бог, отстраненный и изгнанный „другим», вернется, когда узурпатор, называемый Богом, вследствие своего неудачного правления, жестокости и несправедливости станет презираем людьми и убедится в собственной некомпетентности». Мы отданы в руки палача за неизвестное или забытое преступление, совершенное нами в каком-то ином мире.

Наступает новая эпоха, и у нее есть свои особенности. «Времена пророчеств, кажется, пришли к концу; власти больше знать не желают священников и снова взяли управление душами в собственные руки…» Будущее остается неясным: «Что же это такое, что происходит сегодня в мире? Быть может, это уже свершается неумолимый суд над проклятым Содомом?» Или это Стриндбергу кажется, что снова надвигается средневековье?

Лишь одно несомненно и повторяется, как рефрен: «Мы на пороге новой эры, когда «пробуждаются боги, и жить— счастье». Эта Angina pectoris, эта клиническая бессонница, все эти ночные страхи… которые врачи готовы объявить эпидемией, — все это не что иное как работа невидимой руки». Эта величественная перспектива некой божественной истории, как бы ни было изменчиво ее восприятие, есть наследственное достояние мысли, долженствующее на этих днях послужить истолкованию указанного решающего симптома времени — и, соответственно, шизофренического процесса у Стриндберга. Так, он прямо заявляет: «Я ставлю проблему так: дать естественное и научное объяснение всех этих необъяснимых явлений, которые приперли нас к стене». То есть: его шизофренических переживаний.

Первый принцип его отношений с людьми, да и с самим собой — не брать на себя обязательств. В одно и то же время он играет несколько разных ролей. «Я расщепляю мою личность и показываю миру натуралиста-оккультиста, но в глубине души по-прежнему храню и взращиваю росток внеконфессиональной религии. Моя экзотерическая персона часто берет верх, но я настолько смешиваю друг с другом обе мои натуры, что способен смеяться над своей новообретенной верой; это приводит к тому, что мои теории могут ускользнуть от негибких умов». Таким образом, и в поведении мы видим в конечном счете то же самое: Собственно мировоззренческая субстанция Стриндберга— скепсис и игровое опробование всего— остается; шизофренический процесс по существу дает только новый материал, но не идеи.

Частью мировоззрения Стриндберга, которая иногда даже может показаться собственно его мировоззрением, является его так называемый антифеминизм. Здесь, однако, имеют место непростые связи. Хотя нечто в этом плане относительно постоянное и проходит сквозь почти всю его жизнь, тем не менее и здесь происходят изменения, опять-таки отчасти связанные с шизофреническим процессом.

Вначале следует рассмотреть собственно любовную историю Стриндберга, а затем уже его антифеминистскую теорию.

Первой женщиной, оказавшей влияние на Стриндберга — и это влияние сказывалось на протяжении всей его жизни, была его мать. «Эта тоска по матери сопровождала его всю жизнь… он никогда не был самим собой, никогда не был самодостаточным индивидуумом… он был вьющимся растением, которое должно было искать себе опору». Принимая от женщины материнское отношение, он сохранил потребность в поклонении и подчинении, и позднее он постоянно проявляет склонность усматривать значение женщины в том, что она станет матерью. В пятнадцатилетнем возрасте у него возникают вполне платонические отношения с тридцатилетней женщиной. «В ней была черта материнства. Это привлекало его». В каждой женщине, которой он увлекался, он видел образ матери, и поэтому он поклонялся лишь тем, в ком была доброта. Позднее, став после двух лет брака отцом, он замечает: «Его жена, которая раньше была для него товарищем, теперь, став матерью, приобрела некое иное значение, и негармоничность отношений, уже сделавшаяся заметной, исчезла». Потом он уже противится этим своим наклонностям, желая от них избавиться. Он пытается искоренить «старые предрассудки относительно того, что матери и женщине надлежит оказывать какое-то исключительное почтение». Но даже в 1884 году он все еще замечает у себя «какое-то очень старомодное, предрассудительное благоговение перед матерью».

Еще до пробуждения телесной половой жизни девятилетний Стриндберг влюбляется в свою ровесницу, дочку ректора. Его «любовь выражалась в молчаливой грусти. Ему нельзя было с ней говорить, да он бы и не осмелился. Он боялся ее и тосковал по ней… Он ничего не хотел от нее… Он чувствовал, что прикасается к какой-то тайне. Это настолько его мучило, что наполняло страданием и омрачало всю его жизнь. Однажды он принес домой нож и сказал: я перережу себе горло. Мать решила, что он заболел. Признаться, в чем было дело, он не мог».

В двенадцать лет он, играя вместе с товарищами, занимался онанизмом. «Все это дело казалось почти не связанным с более высокой половой жизнью, ведь мальчик уже был влюблен в одну девочку, когда никакого желания в нем еще не просыпалось… Впрочем, этот порок он вскоре изжил… Но тогда место порока заняла борьба с чувственностью… И вплоть до восемнадцати лет, когда начались его сношения с противоположным полом, спокойного сна у него не было».

Когда он влюблялся, это было нечто вроде «поклонения Мадонне». В обхождении с девушками он был застенчив, на вечерах не знал, как с ними говорить. «Он чувствовал, что имеет дело с другим видом Homo, который в известных случаях — выше, в других — ниже его. В беззвучных молитвах, обращенных к маленькой милой избраннице, он умолял ее принадлежать ему. Обладание женщиной он мог представить себе только в форме законного супружества». «Мели им что ни попадя, говорил друг. Но он так не мог. Да, были такие вещи, которые он хотел бы делать, но — говорить об этом? Нет!.. он боялся женщин, как мотылек, который знает, что умрет после оплодотворения… Сношения с девушками связывались у него с представлением о ночных драках, полиции и ужасных болезнях». Еще позднее, когда он уже имел — и давно — неоднократные половые сношения, он считал, что переживания, о которых он пишет, не могли быть связаны с его застенчивостью: «В течение года он поддерживал некие отношения с одной кельнершей. Поскольку с женщинами он обращался с известным уважением и, пока ситуация не созреет, никаких насильственных действий себе не позволял, девушка начала проявлять к нему определенную склонность, кажется, решив, что намерения его серьезны, хотя он ни на что такое не намекал. Она удовлетворяла все его желания, кроме основного. Такая жизнь очень его изнуряла, и он пожаловался на это другу. — Ты слишком застенчив, сказал друг. А девушки любят таких, которые понахальнее. — Но я вовсе не застенчив, уверял он. — Но был поначалу. А надо сразу показывать свои намерения».

В восемнадцать лет Стриндберг «впервые был с девушкой. Он был разочарован, как это уже было со столь многими… И это — все!.. Когда это случилось, на него снизошло какое-то великое спокойствие, он почувствовал себя здоровым и веселым, словно исполнил какой-то долг». Сношения с проститутками стали отныне делом само собой разумеющимся. «Обычно он имел одновременно три предмета страсти. Одна страсть — на расстоянии, великая, святая и чистая (так он ее определял), с проектами женитьбы на заднем плане, другими словами: супружеская постель, но чистая. Затем — маленькое волокитство за какой-нибудь трактирной служанкой. И, наконец, — весь общедоступный ассортимент: блондинки, брюнетки, шатенки и рыжие». В 1890 году Стриндберг пишет в одном из писем: «Что за дарование, которое не способно перенести ночь у проституток и мелкой стычки с полицией! Я, например, после хорошей случки всегда чувствовал прилив душевных и жизненных сил».

Было бы большой ошибкой, если бы кто-то теперь посчитал, что в половой любви Стриндберга, после того как он, перепробовав все варианты и имея возможность удовлетворить чуть ли не любую сиюминутную потребность, прибегнув к тому или иному из них, — что после этого полноценная личностная любовь и моногамия уже не составляли для него проблемы. Он по-прежнему сохраняет сильнейшую потребность преклоняться, равно как и потребность легитимизации отношений, и всякий раз почти против его воли у него появляется наклонность связывать чисто половые отношения с глубоко духовными. В 1873 году он три дня, как в браке, живет с одной домохозяйкой. Он привязался к ней, потому что она проявила к нему участие, когда он приболел, и была дружелюбна и ласкова с ним. «К интрижке примешалась страстишка, и вскоре он почувствовал, что связан с этой женщиной прочнее, чем он того желал. Связь оказалась даже слишком прочна: он буквально погибал от одной мысли, что она могла вскоре после него отдаться кому-то другому. У него темнело в глазах, в нем бушевала ревность… Сначала он посчитал себя жертвой предательства. Она дала обещание и не сдержала его. Потом он почувствовал себя «оскорбленным пренебрежением». Почему им пренебрегли? Но потом нахлынуло нечто иное… Он вложил в эту девушку часть своей души, он обращался с ней, как с равной, он принимал участие в ее судьбе… И потом, он смешал свою кровь с ее, передал ей свои импульсы, настроил на нее тонкие струны своих нервов; они уже принадлежали друг другу. А тут является какой-то посторонний и переворачивает вверх дном все, что он так старался наладить… Это не могло быть что-то чисто физическое, потому что обычных девушек, с которыми речь заходила только о теле, он не ревновал. То, что тут происходило, было потрясением всего комплекса его души. Это же часть его самого теперь забрал себе кто-то другой, — это с частью его потрохов теперь кто-то играет… Он хотел вручить ей свою душу, а она взяла часть тела». У Стриндберга возникло истерическое реактивное состояние, которое и описано выше. Эта любовь не была простым проявлением сексуальности, хотя и была целиком проникнута ею; в том, как сильно эта любовь, сделавшись безграничной страстью, завладела им, просматривается связь с обстоятельствами его брака (1875–1890 годов) и отношений с первой женой. Он был ей верен. Однажды он записал: «Бывают моменты, когда мне недостает веселых женщин, но моя моногамная натура не уважает обменов, и минуты нашей близости, как бы ни были они, в сущности, далеки от совершенства, тем не менее, по-видимому, приносят нам истинную душевную радость, а эта неутолимая жажда только продлевает жизнь нашей любви».