ИЗ ОПЫТА ОБРАБОТКИ Н. С. ЛЕСКОВЫМ НАРОДНЫХ ЛЕГЕНД
17 декабря 1880 г. Н. С. Лесков писал И. С. Аксакову как издателю газеты «Русь» (1880–1886):
А то еще вот что: гоню всемерно спешно рождественский рассказ для Суворина и 20–21 сдам; а затем, если хотите, могу написать и прислать Вам к Новому году тоже маленький же рассказ (сибирское предание) «Как Христос на Рождество к мужику в гости зашел». Это могу сделать скоро и не боюсь разномыслия[669].
Лесков явно хотел, чтобы его рассказ, получивший название «Христос в гостях у мужика», был опубликован на Рождество. Однако он был напечатан не в самый день Рождества, а двумя неделями позже: 6 января 1881 г., и не в газете «Русь» (1880–1886), а в первом номере «Журнала для детей» «Игрушечка». Лесков сопроводил его подзаголовком «Рождественский рассказ» и посвятил «христианским детям». Поэтому обычно считается, что адресатом этого текста являются дети, что это рассказ для детей. Однако необходимо помнить, что «христианские дети» – понятие более широкое, чем просто дети христианского вероисповедания или дети из христианских семей, воспитанные в христианской вере, это выражение понималось в значении «истинные христиане вообще», «Христовы дети», ибо все верующие во Христа являются Его искупленными детьми.
В том же 1881 г. этот рассказ был включен в состав сборника Лескова «Русская рознь» (СПб., 1881. С. 213–227). Впоследствии он неоднократно (по меньшей мере пять раз) переиздавался в массовых изданиях для народа, детей и солдат (1885, 1886, 1891, 1893, 1894 гг.), причем издание 1891 г. сначала было подвергнуто цензурному запрету, о чем Лесков сообщил Л. Толстому в письме от 8 января 1891 г. (XI, 475) (что именно вызвало внимание цензуры, неизвестно). Рассказ «Христос в гостях у мужика» вошел и в «Собрание сочинений» Лескова 1890 г. Таким образом, к концу XIX века он был достаточно хорошо известен широкому читателю. После революции рассказ «Христос в гостях у мужика» ни разу не переиздавался вплоть до 1990‐х гг., когда, по вполне понятным причинам, интерес к нему возрос настолько, что он не только многократно печатался и отдельно, и в сборниках рождественских (и не только рождественских) рассказов, но и был включен в школьную программу (в составе текстов по внеклассному чтению). В печати и в интернете начали появляться методические разработки уроков, посвященных этому рассказу (из них наибольшего внимания заслуживает разработка Н. Н. Старыгиной в книге-пособии для учителя[670]).
Стали выходить и исследовательские статьи, посвященные этому рассказу и его месту в детской и взрослой литературе, его жанровой природе как рождественского рассказа, народного рассказа, народной легенды и пр.[671]
В основном рассказ «Христос в гостях у мужика» рассматривался с точки зрения его жанровой природы как святочного рассказа и с точки зрения этических постулатов, которые из него вычитываются. Настоящая работа является попыткой комментированного прочтения этого лесковского текста.
Рассказ был сделан «наскоро» (о чем писал сам Лесков), так что во втором издании писателю пришлось подвергнуть его довольно значительной стилистической правке. Причина, по которой он был отдан не в газету «Русь» (как первоначально намеревался сделать Лесков), а в «Игрушечку», неизвестна. С Татьяной Петровной Пассек (1810–1889), редактировавшей и издававшей (совместно с Александрой Николаевной Толиверовой-Пешковой) журнал «Игрушечка» [1880–1889 (1912)], Лесков был в дружеских отношениях. С номерами этого журнала за первое полугодие 1880 г. (№№ 1–25) он познакомился по долгу службы вскоре после начала выхода этого издания. Лесков тогда состоял в штате особого отдела Ученого комитета министерства народного просвещения по рассмотрению книг, издаваемых для народа. Ему пришлось дать об этом журнале отзыв, и отзыв этот, подписанный 25 ноября 1880 г., был положительный[672]. Однако известно, что о самом журнале и о деловых качествах его издательницы Т. П. Пасек Лесков был не очень высокого мнения и часто посылал ей в письмах «напрягай»[673]. В дальнейшем и к самой «Игрушечке» (которую он шутливо называл «Лягушечкой»), и к его издательницам отношение Лескова оставалось неоднозначным[674]. Но несмотря на это, впоследствии он напечатал в «Игрушечке» еще два текста – «Лев старца Герасима» (1888) и «Дурачок» (1891). Думается, что именно благодаря тому, что рассказ был опубликован в детском журнале, за ним и закрепилась репутация детского рождественского рассказа.
Вскоре после публикации на рассказ «Христос в гостях у мужика» обратили внимание близкие Л. Н. Толстому В. Г. Чертков и П. И. Бирюков. Именно они и предложили Толстому прочитать его, после чего по инициативе Толстого в 1885 г. он был напечатан отдельной брошюркой в издательстве «Посредник». Рассказ «Христос в гостях у мужика» был одним из первых четырех произведений, выпущенных этой фирмой (наряду с «Кавказским пленником», «Чем люди живы» и «Бог правду любит, да нескоро скажет» Толстого). И это весьма показательно: фирма «Посредник», задуманная для того, чтобы выпускать произведения для народа, опубликовала рассказ Лескова «Христос в гостях у мужика» одним из первых, что свидетельствует об отношении к нему Толстого как к тексту, вполне соответствующему программе «Посредника».
Толстой в заявлении, опубликованном в «Русских ведомостях» (№ 64 за 7 марта 1887 г.), писал, что он отказывается от гонорара за произведения, печатающиеся в «Посреднике». Лесков, последовав примеру Толстого, также отказался от гонорара за публикацию в этой фирме своего рассказа. 8 марта 1887 г. он писал по этому поводу В. Г. Черткову:
…надо, чтобы пример человека, которого мы чтим и любим (т. е. Толстого. – Е. Д.), не проходил вотще. <…> Пример Толстого должен родить новое движение в душе писателя. Я уверен, что я не первый так чувствую, и так думаю, и хочу так поступать в пределах моей возможности. А потому, не указывая на меня, имейте, однако, в виду следующее: рассказ мой «Христос в гостях у мужика» отдан мною для народного издания «Посредник» без всякой платы. <…> Все это должно идти от меня как дар народу и составлять народную собственность при моей жизни (XI, 335–336).
Обращение Лескова к религиозным сюжетам было связано с его убеждением в том, что народ нужно просвещать в духе ранней христианской морали. Писатель приходит к этому выводу в конце 1870‐х гг.: «…я почитаю христианство как учение и знаю, что в нем спасение жизни, а все остальное мне не нужно. <…> Наш век есть торжество в разъяснении учения Христа» (XI, 340). В конце 1870‐х – начале 1880‐х годов «учение» Христа становится для Лескова «своеобразным моральным кодексом»[675]. Как писал А. И. Фаресов, «все споры Лескова и его жизнь в эти годы одухотворены интересами православия»[676]. Кроме того, эти же годы (рубеж 1870 – 1880 гг.) характеризуются увлечением Лескова толстовскими «идеями духовного царства», что, как считается, и привело его к художественной переработке сказаний «Пролога» и «Патериков», а также к подготовке и изданию нескольких сборников евангельских сентенций, которые были представлены в качестве рецептов жизни: «Зеркало жизни истинного ученика Христова» (СПб., 1877, выдержало 5 изданий); «Указка к книге Нового завета» (СПб., 1879); «Зеркало истинного учения Христова» (СПб., 1881); «Изборник отеческих мнений о важности священного Писания» (СПб., 1881) и др. Написание рассказа «Христос в гостях у мужика» во многом объясняется поисками Лескова в данном направлении.
По жанру этот текст относится к типу так называемых «народных рассказов», аналогичных тем, которые в 1880‐е годы писал Толстой, о чем свидетельствует и его язык, свободный от свойственного Лескову (по выражению Толстого) «злоупотребления словечками», а также простота и доступность сюжета. Рассказ ориентирован (и проецируется) на народные легенды о хождении Христа по земле, с которыми Лесков был хорошо знаком по книге А. Н. Афанасьева «Легенды русского народа» (впервые напечатана в Москве в 1860 г.). Лесков очень ценил эту книгу. На своем (не первом!) экземпляре он сделал надпись: «Добрые люди! не крадите у меня эту книжку, уже три такие книжки украдены. О сем просит Николай Лесков. Цена 8 рублей»[677]. Как писал А. Н. Пыпин, хождение Христа между людьми «один из любимых мотивов легенды вообще. Христос является на землю обыкновенным человеком, чтобы испытывать людей и наставлять их на добрые дела»[678]. Сюжет «Бог/Христос в гостях» встречается не только в легенде, но и в восточнославянской сказке, на что указано в «Сравнительном указателе сюжетов»[679]. (Напомню также «Легенду о Великом Инквизиторе» Достоевского, базирующуюся на том же сюжете, но проецирующуюся на западноевропейскую традицию.) Таким образом, мы видим, что Лесков использует бродячий христианский сюжет.
Остается невыясненным, однако, на каком основании в уже цитировавшемся письме к Аксакову (см. выше) Лесков говорит о «сибирском предании» и почему он назвал рассказ «сибирской легендой». В известных изданиях сибирского фольклора такой сюжет не зафиксирован[680]. Данные о том, существовала ли сибирская легенда о явлении Христа на земле и в какой степени она была местно распространена, пока отсутствуют. Вполне возможно, что привязка Лесковым места действия рассказа к Сибири – одна из обычных его мистификаций. Но все же поставить вопрос, почему действие перенесено в Сибирь (в тексте отсутствуют какие бы то ни было уточняющие детали, где именно в Сибири происходят описанные события), представляется целесообразным. На этот счет можно сделать лишь некоторые предположения. Во-первых, перенесения места действия в Сибирь требовал сам сюжет. Герой за совершенное им преступление был сослан. В России же начиная с XVII в. Сибирь была обычным местом ссылки осужденных. Во-вторых, именно Сибирь в большей степени, чем какое-либо другое место Российской империи, давала возможность (особенно таким активным, деятельным людям, каковым показан герой рассказа Тимофей) достаточно быстро на пустом месте благоустроить свою жизнь, стать зажиточным крестьянином («капитальным человеком»)[681], что в рассказе неоднократно акцентировано и представляется весьма существенным. В-третьих, именно в Сибири можно было собрать ту разношерстную в конфессиональном и этническом отношении публику, которую Тимофей пригласил к себе в гости в канун Рождества, в ожидании прихода Христа.
Лесков использует в рассказе свой излюбленный повествовательный прием: рамочную композицию, которая придает тексту иллюзию подлинного события. Повествование, начатое от имени автора-рассказчика, затем передается в уста «старого сибиряка»: «…я слышал от одного старого сибиряка, которому это событие было близко известно». Именно рассказчик является свидетелем и участником описанных событий и близким другом главного героя. Главный герой, будучи до осуждения купцом первой гильдии («первогильдийским купцом» [с. 2]), по приговору суда был освобожден от телесного наказания и без конфискации имущества сослан в Сибирь. Лишившись по суду сословных привилегий, он снова перешел в крестьянство, из которого главным образом и формировалось купечество. Этим и объясняется тот факт, что в заглавии герой назван мужиком.
Существует мнение, что рассказ «Христос в гостях у мужика» полемичен по отношению к «были» Толстого «Бог правду видит, да нескоро скажет», которая впервые была издана в 1872 г. и позже включена Толстым в «Третью книгу для чтения». Об этом, в частности, писал Хью Маклин в своей известной книге о Лескове[682]. В отличие от Толстого, как считает Маклин, награде на небесах Лесков противопоставляет награду на земле, в чем сказывается его протестантизм, отразившийся, как мне представляется, также и в том, что герой лесковского текста стал в Сибири вполне процветающим и счастливым в личной жизни хозяйственным мужиком. В этом состоит существенное (если не принципиальное) отличие рассказа Лескова от «были» Толстого «Бог правду видит…».
Безусловно, оба эти текста имеют точки соприкосновения. Оба героя были осуждены и отправлены в Сибирь (Аксенов у Толстого, несправедливо обвиненный в убийстве – на каторгу, где он провел двадцать шесть лет, Тимофей у Лескова – на поселение). Оба героя переживают острое чувство, мешающее им жить спокойно (Аксенов – злости, Тимофей – гнева), по отношению к виновникам своего несчастья. Оба героя в конце концов освобождаются от этого чувства и прощают своих обидчиков, получив от этого облегчение. Однако если толстовскому Аксенову приходится прожить двадцать шесть лет на каторге, что он терпеливо сносит, молясь Богу, читая Четьи минеи, поя на клиросе, то жизнь Тимофея в Сибири у Лескова складывается вполне благополучно. Он, занявшись устройством своего хозяйства на новом месте, значительно умножает доставшуюся ему по суду долю богатства; он удачно женится, создает хорошую крепкую семью, у него рождаются дети и пр. На это благополучие (и даже процветание) автор указывает неоднократно: «Было ему, стало быть, лет тридцать семь или восемь, и имел он трех детей и жил прекрасно» (с. 6) – или, как говорит сам герой: «Гляжу, говорит, вокруг себя и думаю: какое у меня всего изобилие и довольство» (с. 6), и др. И все же Тимофей никак не может простить своего обидчика дядю, забыть обиду, и потому не в состоянии чувствовать себя счастливым: в нем «обида кипела» (с. 2), он был всегда «сумрачный» (с. 3) и с людьми мало общался. Его часто охватывала тоска, скука, и в глазах его «гнев горел» (с. 3). Христианская оценка чувства «гнева» как чувства сильного негодования, состояния озлобления, недопустимого для истинного христианина, подтверждается многими цитатами из Священного Писания: «Всякое раздражение и ярость, и гнев, и крик, и злоречие со всякою злобою да будут удалены от вас…» (Еф. 4: 31 и многие др. примеры).
Все было у Тимофея хорошо: «Дом вывел как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо?» – «но он, однако, все-таки помнил свою обиду» (с. 3). Лесков показывает многолетнее (шестнадцать лет прошло) состояние героя как некое «омрачение», от которого самому человеку тяжко жить, из‐за того, что он «к обиде такую прочную память хранит» (с. 4). По Лескову, это означает, что этого человека «святое слово не пользует», он «зло помнит» (с. 4). Если у Толстого на первом месте оказывается правда, которую видит только Бог (и неважно, при жизни человека или после того, как он умрет, эта правда восторжествует), то для Лескова обида, память о зле – несчастье для самого человека, не могущего простить. У таких людей «сердце гневно», они «Богу не покоряются» (с. 4).
В этой связи важно указать на ту особую роль, которую в рассказе Лескова играет мотив «розанов». «Любил он <Тимофей> особенно цветы – розаны и имел их у себя много и на окнах, и в палисаднике» (с. 6). Эти «розаны» обращают на себя внимание некоторой необычностью для текста русского писателя. Все место перед домом у Тимофея «было розанами покрыто, и через их запах был весь дом в благовонии» (с. 6). Герой часто выходит в этот свой розарий и именно там читает богоугодные книги. (Не исключено, что именно этим усердием в чтении священных книг объясняется и его имя – Тимофей, что значит «почитающий Бога».) В мировой мифологии роза – цветок, который обладает исключительно емкой мифопоэтической образностью. Одним из христианских смыслов розы является символизация Христа и Богородицы[683] (это сочетание Богоматери с розой принадлежит Ефрему Сирину[684]). Розовый сад, прообразом которого считается рай, подчеркивают здесь особое благочестие и набожность героя[685].
В рассказе не только сам цветок (роза), но и его благоухание, и особенно его розовый цвет играют важную роль. «И наполнились все глаза мои слезами и никак их сморгнуть не могу; и все вокруг меня стало розовое, даже самые мои слезы» (с. 7). Согласно христианскому толкованию, «во время преображения Христа из его тела разлилось и разгорелось розовое сияние, которое было и у Адама в раю и которым Христос показал славу и величие творца»[686]. А потому розовый цвет становится для Тимофея знаком близкого присутствия Христа. И третий раз розовый свет разливается в пространстве в тот самый момент, когда перед взором собравшихся у Тимофея в рождественский сочельник гостей предстает старец. В отличие от легенд и сказок, Лесков так и не вводит Христа в дом мужика: присутствующие видят только его руку со светильником и входящего в избу старика-нищего. «А в дверях на пороге стоял старый-престарый старик, весь в худом рубище, дрожит и, чтобы не упасть, обеими руками за притолки держится, а из‐за него из сеней, где темно было – неописанный розовый свет светит и через плечо старика вперед в хоромину выходит белая как из снега рука и в ней длинная глиняная плошка с огнем, такая, как на беседе Никодима пишется» (с. 10; курсив мой. – Е. Д.). Но что же это за «беседа Никодима»? Никодим – тайный ученик Иисуса Христа из числа фарисеев и «начальников иудейских» (член Синедриона). Ночью тайно он приходил к Иисусу в темницу (Ин. 3: 1–21); он также открыто заступился за Христа перед фарисеями (Ин. 7: 50–51); вместе с Иосифом Аримафейским Никодим участвовал в снятии с креста тела Иисуса и положении во гроб (Ин. 19: 39–42). Никодим часто изображается в сцене оплакивания Христа. Его именем названо апокрифическое евангелие (Евангелие от Никодима, нач. V в.), в котором описывается суд над Христом, его распятие и события, последовавшие за Воскресением, а также сошествие во ад. Но что имеется в виду в рассказе Лескова? Повторю частично цитату: «…в хоромину выходит белая как из снега рука и в ней длинная глиняная плошка с огнем, такая, как на беседе Никодима пишется» (с. 10). (Замечу попутно, что символика руки – одна из важнейших в священном писании.) Под «беседой Никодима» видимо, имеется в виду разговор Иисуса с Никодимом, пришедшим к нему в темницу (Ин. 3: 1–3). Этот эпизод из жизни Христа не раз привлекал к себе внимание русских художников и иконописцев. Однако нам пока не удалось найти икону или картину, с наибольшей полнотой отражающую все те детали и их соотношение между собой, как это дано у Лескова. На картине А. Иванова «Христос и Никодим» (конец 1840‐х – 1850‐е гг.) при изображении данного эпизода отсутствуют и плошка, и рука; на картине Н. Ге «Христос и Никодим» нет плошки, но есть розовый свет и протянутая рука Христа; картина А. Венедюхина на тот же сюжет не содержит никаких совпадающих с описанием Лескова деталей. Длинная глиняная плошка присутствует на одной из двухсот сорока иллюстраций-гравюр к Библии немецкого живописца и графика Юлиуса Карольсфельда (1794–1872). Здесь Иисус беседует с Никодимом, а рядом (слева от них) изображена глиняная плошка с огнем. Возможно, именно эта иллюстрация и послужила Лескову для описания чуда явления Христа в его «сибирской легенде».
Напомню, что написал Лесков Аксакову о своем будущем тексте: «Это могу сделать скоро и не боюсь разномыслия». То есть он считал, что текст рассказа можно трактовать однозначно. Мораль в нем высказана прямо: нельзя хранить гнев в себе, Христос предписывает прощать обиды. Однако внимательное прочтение рассказа «Христос в гостях у мужика» позволяет заметить, что он значительно сложнее, чем представляется на первый взгляд: в него включаются и полемика с Толстым, и необычные для русской литературной традиции символы, и своеобразное толкование живописных произведений, использование которых Лесковым до сих пор не до конца прояснено.
Н. С. ЛЕСКОВ О ПРИЧИНАХ «ПЕЧАЛЬНОГО СОСТОЯНИЯ РУССКОГО ДУХОВЕНСТВА»
Пятого апреля 1872 года в газете «Русский мир» появилась «практическая заметка» Н. С. Лескова «Семинарские манеры»[687]. Заметка начинается риторическим вопросом:
Кому в русском обществе не доводилось слышать о так называемых семинарских манерах, то есть о дурных, нескладных и безвкусных манерах, которыми <…> постоянно отличались <…> люди, воспитанные в наших духовных училищах?
«Семинарские манеры, – утверждает писатель, – это такая заправка, от которой человек страдает целую жизнь <…>семинарские манеры так внедряются и срастаются с человеком, что даже при самом страстном желании вырвать их из себя <…> человек бывает лишен возможности освободиться от них…» Лесков называет имена знаменитых людей духовного происхождения, которые до конца жизни так и не смогли полностью изжить в себе семинарские манеры. Один из них – это «даровитейший из всех русских светских людей семинарского воспитания» М. Сперанский, в котором «до самой его смерти осталось то семинарское нечто», за что он получил прозвище «notre fils de pop» («наш попович»). Даже после многих лет своей светской карьеры он «не мог настолько освободиться от семинарских манер, чтобы они в нем не чувствовались и даже не осязались». Это, по мнению Лескова, мешало Сперанскому спокойно обращаться в тех сферах, в которых ему приходилось жить и работать. Другой знаменитый «семинарист», которого также вспоминает Лесков в своей заметке, – митрополит Евгений (Болховитинов). Глядя на семинаристов Киевской духовной академии, митрополит Евгений часто сожалел об их нескладности, называя их «неповоротнями», понимая, что эта «нескладность» впоследствии не раз будет для семинаристов серьезным препятствием в жизни. Лесков отмечает также, насколько скованно и приниженно держат себя сельские священники в помещичьих домах, причем не только в тех, где священника игнорируют и где им пренебрегают, но и там, где с ним обращаются вполне дружественно. Его любят, но в самой этой любви чувствуется что-то насмешливое, чего никогда нет в отношениях прихожанина-лютеранина или католика к пастору или ксендзу.
Заговорив о проблеме, которая уже не в первый раз привлекала внимание русского общества, Лесков направляет острие своей критики в первую очередь на книгу архимандрита Викторина (к тому времени уже епископа и инспектора Петербургской духовной академии) «Истинный друг духовного юноши». Викторин (в миру В. Д. Любимов), сын священника Калужской епархии, по окончании семинарского курса служил священником, но, вскоре овдовев, поступил в Петербургскую духовную академию, где, еще будучи студентом, постригся в монашество. По окончании академического курса он был назначен инспектором Смоленской семинарии, откуда переведен на ту же должность в Петербургскую духовную академию с возведением в сан архимандрита. В академии Викторин был профессором нравственного и пасторского богословия, однако в 1858 году из‐за конфликта со студентами его уволили, и с тех пор, вплоть до рукоположения в епископы в 1868 году, он занимал должность ректора в различных семинариях. Его книга, вышедшая в 1858 году и представленная им как «практическое наставление воспитанникам духовных училищ», и стала объектом критики в заметке Лескова. Несмотря на неодобрительный отзыв о ней митрополита Филарета (Дроздова), посчитавшего ее пустой «тратою времени со стороны Викторина»[688], она тем не менее «возбудила в свое время много похвальных отзывов»[689].
Лесков иронически отмечает, что сформулированные Викторином правила представлены им как «обязательные для духовного юношества» и «полезные», потому что «они от Бога». Писатель включил в свою заметку «самые краткие извлечения из советов, какие преподает Викторин к непременному исполнению духовному юношеству». Приведу здесь лишь несколько из процитированных Лесковым наставлений Викторина: «Не носи ни манжет, ни воротничков, дабы после не скучать скромною одеждою священника»; «Раздетый не показывайся людям посторонним, от опасности подать другим соблазн своею полунаготою»; «Встретив на улице толпу, не останавливайся даже из любопытства»; «Увидав еврея или раскольника, не смотри на них грубо и с презрением, но приветливо и с сожалением»; «Не ходи в театры, воксалы и на публичные гулянья и не принимай участия в светских увеселениях»; «Если случатся в обществе молодые женщины и девицы, то, при разговоре с ними, никогда не смотри им прямо в глаза, чтобы не выразить какой-нибудь нескромности. Остерегайся, чтобы тебе не быть подобным тому, который помизает оком и знамение дает ногою, учит же помованием перстов»; и наконец: «Во время разговоров, если ты стоишь, то опусти свои руки, или пальцы одной руки положи на пуговицы сюртука твоего, когда же сидишь, держи их на коленях».
Приведя эти и ряд других, не менее показательных цитат из «практического руководства» Викторина, Лесков утверждает, что «духовный юноша», воспитанный на таких наставлениях, постоянно должен терзаться от невозможности примирить их с правилами самой скромной вежливости. Ему остается на выбор две крайности: либо совершать грех и быть ослушником, либо прослыть чудаком и возбуждать насмешки окружающих.
Заметка Лескова вызвала мгновенную реакцию газеты «Современность»: через четыре дня после ее опубликования газета поместила свой полемический отклик: «Кое-что о „семинарских манераx“»[690]. Политическая, общественная и литературная газета «Современность» (1871–1881) по преимуществу была посвящена интересам церкви и духовенства. Она издавалась при популярном духовном журнале «Странник», редактором-издателем которого (равно как и самой газеты) на протяжении семнадцати лет был В. В. Гречулевич (в монашестве Виталий). Гречулевич являлся лицом достаточно заметным в русской духовной истории: в течение многих лет он служил законоучителем в разных учебных заведениях, а затем – епископом Острожским, викарием Волынской епархии и епископом Могилевским. Автор отклика на заметку Лескова, скрывшийся за псевдонимом N***, если и не был самим Гречулевичем, то, несомненно, принадлежал к близкому ему церковному кругу. Он был лично задет «статейкой» Лескова, что и обусловило как его раздраженный тон, так и упреки в наивности писателя, якобы назвавшего главной причиной «дурных, нескладных и безвкусных манер» семинаристов книгу епископа Викторина. Не возражая в принципе против ее оценки Лесковым, автор, однако, отрицает факт ее широкого распространения в семинариях. По его убеждению, правила Викторина «никогда не имели общеобязательного применения в духовно-учебных заведениях и большинству учащихся» этих заведений были «совсем неизвестны», а потому, по его мнению, нельзя говорить об их дурном влиянии на «духовное юношество». Да и вообще, критика Лесковым столь «ветхого памятника» ввиду недавних преобразований духовно-учебных заведений представляется автору по меньшей мере странной.
Под «недавними преобразованиями» автор имеет в виду принятый в 1867 году новый устав семинарий, а также «Заключение учебного комитета относительно устройства воспитательной части в духовных семинариях». Правила эти, кстати, печатались в февральских номерах «Современности» того же 1872 года. Оппонент Лескова выражает надежду, что в самое ближайшее время эти внедряющиеся в жизнь меры коренным образом изменят положение.
Действительно, реформа духовенства, первейшей целью которой была забота об улучшении быта духовного сословия и возвышении его юридического и общественного положения, проводившаяся в конце 1860‐х – начале 1870‐х годов, была направлена на радикальное преобразование духовных школ, семинарий и академий. Согласно принятому в 1867 году уставу (на который ссылается оппонент Лескова), доступ в учебные заведения духовного ведомства был открыт молодым людям всех сословий, а детям священников была предоставлена возможность беспрепятственного выхода из духовного звания и беспрепятственного поступления в гимназии и в другие светские учебные заведения. (Последнее допускалось и раньше, но не иначе как при наличии у поступавшего определенных бумаг и ручательств.) Цель преобразований состояла в уничтожении замкнутости духовного сословия. Над новым уставом духовных учебных заведений в 1866–1867 годах работал специальный комитет при Синоде, и устав этот широко обсуждался в печати[691]. Полемизирующий с Лесковым корреспондент «Современности» высказывает надежду, что после вхождения проводимой реформы в жизнь семинарские манеры, обусловленные «всей житейской обстановкой семинаристов», отомрут сами собой.
На этом, однако, полемика между Лесковым и газетой «Современность» не завершилась. Лесков ответил на статью резкой заметкой[692], вызвавшей, в свою очередь, еще более хлесткий выпад того же автора. Очевидно, что тон оппонента Лескова объясняется крайним его недовольством тем фактом, что обсуждение проблем жизни духовенства ведется человеком светским, человеком извне, а значит, безусловно некомпетентным и, что еще важнее, явно не сочувствующим духовенству. В результате Лесков был обвинен не только в наивности и невежестве, но и в свойственных «некоторым писателям» «дурных литературных манерах». Эти манеры, по мнению автора заметки, характеризуются «слишком нескромною самоуверенностию», «фанфаронством и щегольскою фразою в ущерб основательности», «бесцеремонностью в выборе предмета для писания» и т. п. Автор «Современности» полемизирует здесь не только с Лесковым, но и с газетой «Русский мир» в целом, которая, как он отмечает, «не отличается большой разборчивостью в деле помещения статей <…> по вопросам о духовенстве». В частности, он указывает на опубликованную в «Русском мире» 1 мая 1872 года заметку А. Ивановского, где «проглядывает тенденция выставить <…> с хорошей стороны католическое духовенство» в противоположность православному.
Полемика между Лесковым и газетой «Современность» затронула широко обсуждавшуюся в печати 1860–1870‐х годов и весьма болезненную для церковных кругов проблему, касающуюся положения в обществе людей духовного сословия: их места, роли, поведения, а также причин «печального состояния русского духовенства», как писал об этом С. М. Соловьев[693]. Положение и быт европейского духовенства неоднократно привлекали к себе пристальное внимание русских священнослужителей, отмечавших его материальную независимость, а также высокий политический и общественный статус. К. Л. Кустодиев, например, писал о сельском духовенстве англиканской церкви: «Не отделяясь от высших классов ни безбрачием, ни предубеждением сословной касты, ни чрезвычайною бедностию, сельский викарий свободно принимает участие во всех развлечениях приходского общества»[694]. Не так было в России. Несмотря на проводившуюся реформу, бедственное положение, в котором в течение многих десятилетий находилось в России белое духовенство, продолжало вызывать тревогу. По распространенному мнению, духовенство в России было даже не сословием, а кастой, как называет его священник Иоанн Середонин[695].
С одной стороны, и само духовенство, и выходцы из него нередко вызывали в обществе пренебрежительно отрицательную оценку. Показательным примером этого может послужить запись Достоевского (1876–1877): «Семинарист, сын попа, составляющего status in statu, а теперь уж и отщепенца от общества <…>. Он обирает народ, платьем отличается от других сословий, а проповедью давно уже сообщается с ними. Сын его семинарист (светский), от попа оторвался, а к другим сословиям не пристал, несмотря на все желания. Он образован, но в своем университете (в Духовной академии). По образованию проеден самолюбием и естественною ненавистью к другим сословиям <…>. С уничтожением помещиков семинарист мигом у нас воцарился и наделал много вреда отвлеченным пониманием и толкованием вещей и текущего»[696].
С другой стороны, о бедственном положении в России людей духовного сословия, только в конце XVIII века освобожденного от телесных наказаний, многие авторы (особенно выходцы из духовной среды) писали с большим сочувствием и пониманием[697]. Писали они и о презрительном отношении к духовенству дворянства, и об издевательствах, которым подвергаются священники и семинаристы в литературных произведениях, и о том, «что ругнуть попа считается даже признаком хорошего тона», и о причинах «дурных семинарских манер» и др. Историк духовно-учебных заведений Б. В. Титлинов с горечью отмечает, что семинаристов всегда окружала крайне грубая среда как вне школьной жизни, так и в школе, где они «не получали никаких облагораживающих впечатлений». Им запрещались светские пение и музыка, чтение беллетристических произведений, посещение театра, устройство театральных представлений, танцы и т. п. (Одним из свидетельств таких запретов может послужить книга Викторина.) Результатом всего этого и стала та «нравственная порча», которая, по мнению Б. В. Титлинова, характеризует духовное сословие[698]. О том же пишет А. Антонов в статье «Некоторые черты семинарского воспитания»[699] и ряд других авторов.
Действительно, в 1850–1870‐х годах порядки в духовном ведомстве в целом и в духовных учебных заведениях в частности стали излюбленным объектом критики в светской литературе (хрестоматийный тому пример – «Очерки бурсы» Н. Г. Помяловского, написанные в 1862–1863 гг.). Вполне понятно, что подобное изображение семинарской жизни и быта вызывало болезненную реакцию духовенства. Так, например, А. Попов, констатируя обилие современной литературы о духовенстве и выступая со «словом самозащиты», отмечает, что литература преимущественно представляет духовных лиц «не так верно, а как желательно», изображая либо «тип мироеда, смотрящего на прихожан, как на хамов», либо «рутинного семинариста». На этом фоне, по мнению А. Попова, выгодно отличается роман Лескова «Соборяне», который он называет «первым опытом широкого и серьезного» и, главное, – сочувственного изображения жизни духовенства. «…По беспристрастию и теплому отношению к духовному сословию ни одно произведение из духовного быта не может быть поставлено наряду с „Соборянами“», – пишет он[700]. Лесков действительно был одним из немногих светских писателей, сочувственно и заинтересованно относящихся к священникам и прекрасно осведомленных в их насущных проблемах. В «Соборянах» упоминается «записка» протопопа Савелия Туберозова «О положении православного духовенства и о средствах, как оное возвысить для пользы церкви и государства», а также нашумевшая брошюра священника И. С. Беллюстина «Описание сельского духовенства» (Berlin; Paris; London, 1858), вышедшая за границей анонимно[701].
Все это объясняет тот факт, что именно в начале 1870‐х годов Лесков, как раз во время работы над хроникой «Соборяне», обращается к обсуждению в печати вопроса о «семинарских манерах». Высмеивая устаревшую, но все еще актуальную книгу Викторина, он с горечью констатирует незначительность перемен в отношении к православному духовенству, произошедших в обществе в пореформенные годы.
«ЛУПОГЛАЗОЕ ДИТЯ» В РАССКАЗЕ Н. С. ЛЕСКОВА «ПУСТОПЛЯСЫ»
А я давно изчу «Пустоплясы» Лескова – чудная вещь, но не знаю есть ли в природе…
Летом неурожайного 1892 года в Шмецке близ Гунгербурга (ныне Нарва-Йыэсуу, Эстония) Лесков написал свой последний святочный рассказ «Пустоплясы». Рассказ был опубликован в первом номере «Северного вестника» за 1893 год[702]. В одиннадцатитомник 1956 года он включен не был и, кажется, в советское время был напечатан лишь однажды – в собрании сочинений 1989 года, из‐за чего и оказался одним из самых малоизвестных текстов Лескова. При жизни писателя этот рассказ оценивали далеко не однозначно, что удивляло автора, с недоумением писавшего Т. Л. Толстой 17 февраля 1893 года:
Чем нравятся «Импровизаторы» – не понимаю, и чем не нравятся «Пустоплясы» – тоже не понимаю. Знакомые сельские учительницы читали «Пустоплясов» парням и девкам и говорят, что очень нравится и все поняли и одобряли, что «натурально» и что «так бы и надобно». А какой есть изъян, про это хотелось бы знать (курсив Н. Л. – Е. Д.)[703].
В «Пустоплясах» Лесков использует характерную для многих его святочных текстов и вообще излюбленную им рамочную композицию: одним из участников общего разговора высказывается мысль, истинность которой демонстрируется на примере из жизненного опыта рассказчика. Так, в зимнюю стужу собравшиеся на дорожном ночлеге люди, обсудив «такие дела как неурожай да подати», начинают сравнивать эпизоды из библейской истории с современной жизнью – и, конечно, не в пользу последней. Один из них выражает недоумение, почему Иосифу Бог за семь лет открыл, что в Египте будет неурожай, в то время как теперь люди живут, не получая предупреждения, а потому и не думая о предстоящей беде. «…А она тут и вот она!»[704] Каждый из участников разговора излагает свою точку зрения на эту проблему, но вскоре всех занимает «один кто-то с печки», выразивший сомнение в том, что если бы нынешним людям и было предвещено, когда беда придет, то они бы все равно не «отвели» ее. В подтверждение этих слов общество просит привести такой «пример предвещения», после чего старик «с печки» рассказывает историю из своей молодости[705].
В один давний год жителям села Пустоплясова Бог дал богатый урожай, в то время как в соседних селах урожай не удался, а потому люди там бедствовали и нищенствовали. Соседи завидовали пустоплясовцам, называя их «Божьими любимчиками»; те же, напротив, начали «чваниться», что «они в любови у Господа», и если сперва подавали милостыню, то со временем стали делать это все менее и менее охотно. Старик Федос, «большой грамотник», поучая их жить по-Божьи, предупреждал, что за «чванство» может «придти наказание», однако «Федосово слово» не имело никакого воздействия. Перед святками молодежь Пустоплясова впала в еще большее «бесстыжество», задумав устроить «забавы и игрища», а жителям соседних сел объявить, чтоб в сочельник не ходили к ним за милостыней. Федос стыдил молодежь, однако от него отмахивались, говоря, что если бы Господь захотел их о чем-то предупредить, он бы явил «особого посла-благовестника», на что Федос отвечал им, что посол может так прийти, «что и не поймешь его».
Так и случилось. Получив «предвещение» в образе ходящего по селу нищего ребенка, жители Пустоплясова не распознали в нем «Божьего посла». Случился пожар, все село сгорело, а поселянам пришлось идти к соседям, не только за милостыней, но и чтобы «пожить у них до теплых дней». Дитя, которого Федосова внучка Маврутка принимает за нищего ребенка из соседнего села, и оказывается тем самым «нераспознанным послом».
На протяжении завершающего фрагмента текста это «нищенское дитя» шесть раз характеризуется эпитетом «лупоглазый»: «…лупоглазый ребенок в воротах стоит…»; «Неужели опять лупоглазый там?..»; «А робенка лупоглазого не видишь там?»; «Лупоглазое дитя-то ноне по всему селу ходило…»; «А Маврутка ей говорит, что она сейчас видела лупоглазое дитя…»; «…восстает оное дитя лупоглазое и на челушке у него росит кровь».
Лупоглазое дитя ничего не делает, ничего не говорит, появляясь то тут, то там, и лишь смотрит не мигая и как бы бессмысленно своими большими глазами. Эпитет «лупоглазый», которым настойчиво сопровождаются упоминания о «нищенском ребенке», и создает, как кажется, то специфическое впечатление, которое остается после чтения рассказа. Лексические пары «лупоглазое дитя» и «лупоглазый ребенок» превращаются у писателя в устойчивые сочетания, играющие важную (если не ключевую) роль в создании центрального образа – «Божьего посла», «предвестника». Встает вопрос: зачем Лесков так упорно использует данный эпитет? Казалось, вполне достаточно было бы указания на то, что это нищий, жалкий, одетый в отрепья ребенок. Однако Лесков нагнетает обстановку не только неожиданным появлением ребенка в неожиданных местах, но и его устойчивой портретной характеристикой с обязательным указанием на лупоглазость.
А между тем слово «лупоглазый» еще во второй половине XIX века было малоупотребительным и, судя по всему, диалектным и простонародным. Его нет как в словарях древнерусской письменности и XVIII века, так и в словарях русского языка вплоть до середины XIX века[706]. В этом отношении «чрезвычайно симптоматично, что Гоголь, как пишет об этом В. В. Виноградов[707], занося в свои записные книжки необычные, диалектные слова и выражения, включает в их ряд и слово „лупоглазый“»[708]. Что же касается словарей, то впервые оно появляется в «Опыте областного великорусского словаря»[709], выпущенного Академией наук в 1852 году, а затем уже у Даля, где указано на два главных его значения: лупоглазый – тот, кто лупит, таращит глаза, и тот, у кого глаза навыкате. То есть с помощью этого слова либо дается характеристика действия носителя/владельца таких глаз («таращить глаза»), либо указывается на особенность его внешности («иметь выпученные глаза»). Даль приводит и дополнительные, диалектные (псковское и тверское) значения слова «лупоглазый»: любопытный, бесстыжий, а также глагол и существительное с тем же корнем: лупоглазить – бессмысленно глядеть и лупоглаз со значением бесстыжий и переносным значением – дурак. В словаре архангельского наречия 1885 года есть слово лупыши – глаза – с уточнением: насмешливое и с примером: «Што лупыши-то выпучил»[710]; с тем же значением лупыши, как диалектное, дано и у М. Фасмера[711].
В словарях XX века слово лупоглазый в основном трактуется с пометой просторечное, диалектное и определяется как относящееся к характеристике существа «с глазами навыкате, с выпученными глазами; с большими круглыми глазами»[712].
Как видим, семантическое поле этого слова уже во второй половине XIX века было достаточно широким, но в основном слово имело отрицательные коннотации.
В литературе XIX века слово лупоглазый встречается исключительно редко. Лесков, кроме «Пустоплясов», использует его трижды и всегда при характеристике человека с выпученными глазами, причем с откровенно отрицательным оттенком его значения: «…будь ты хуже турки Испулатки лупоглазого…» («Воительница»); «Бычков сидит, точно лупоглазый ночной филин…» («Некуда»); «А я им говорю, что они сычи ночные, что они лупоглазые, бельмистые сычи…» («Обойденные»). У других писателей слово лупоглазый встречается либо единично (как, например, у Достоевского в «Братьях Карамазовых», где про помещика Максимова сказано, что «в глазах его было что-то лупоглазое», и у Гаршина в «Лягушке-путешественнице», где лупоглазой названа сама лягушка), либо вообще не встречается. Так или иначе, можно утверждать, что в литературе XIX века это слово хотя и использовалось, но было малоупотребительным, очень редким, простонародным. При этом оно явно не вызывало положительных ассоциаций. Кроме внешнего вида (большие, выпученные глаза), в некоторых случаях появляется и, так сказать, интеллектуальная и этическая оценка носителя таких глаз: бесстыжий, глупый, дурак (вспомним более позднего лупоглазого школяра из поэмы Марины Цветаевой «Крысолов»).
Все вышеупомянутые значения слова лупоглазый лишь частично соотносятся с теми смыслами, которое оно имеет в «Пустоплясах». С одной стороны, лупоглазое дитя у Лескова характеризуется обеими главными указанными в словарях чертами: как большеглазое и как таращащее глаза. Вначале оно названо «нищенское дитя с большими глазами». И несколько далее: «А дитя стоит и на нее большими очами смотрит», после чего следует адресованная ему реплика Маврутки, также содержащая указание на особенности его глаз (взгляда?): «Что же ты бельма выпучил!» То есть у ребенка и глаза большие, и он их таращит, выпучивает.
С другой стороны, Лесков употребляет в «Пустоплясах» слово лупоглазый и в других значениях, либо лишь частично совпадающих со словарными, либо вообще не совпадающих, нагружая его дополнительными, эмоциональными коннотациями.
В большинстве случаев дитя представлено с точки зрения Маврутки и один раз – ее подружки-ровесницы. Обе точки зрения, и самой Маврутки, и ее подружки, совпадают. В их репликах слово «лупоглазый» используется в общепринятом смысле: у нищего истощенного ребенка и глаза выпучены, и взгляд бессмысленный, что является характерной чертой внешности голодающих, даже дистрофических детей. Придя из соседней деревни за милостыней в неположенное время, ребенок к тому же, по мнению Маврутки, «бесстыжий» (заметим: это одно из значений слова «лупоглазый» у Даля), отчего она и прогоняет его: «Чего тебе! <…> для чего в такой день пришел!» (то есть в праздник, когда был договор не ходить нищенствовать). И добавляет при этом: «Пошел в болото!» (по существу – ко всем чертям). Первая встреча с нищим ребенком ничуть не обеспокоила Маврутку, но при повторных появлениях лупоглазое дитя начинает ей докучать, и она говорит со злостью: «Ты, шелудивый, <…> подслежаешь меня, чтобы скрасть мое доброе! Так я отучу тебя!» – и швыряет в него тяжелый цеп, чуть не убив им ребенка. Затем Маврутка уже до смерти напугана постоянным появлением лупоглазого в поле ее зрения: дитя это ей всюду видится (или мерещится?). На нее нападает страх, возникает ощущение его связи с чем-то сверхъестественным. И все же она вторично бежит в ригу перепрятать свой святочный убор, чтобы ребенок не украл его.
В читателе дитя, устойчиво характеризующееся эпитетом «лупоглазый», начинает вызывать не просто жалость к нищему ребенку, испуганно и бессмысленно таращащему вылупленные глаза, но и подозрение, что это существо необычное, неземное, может быть и впрямь ангел, посол Божий. Этому способствуют указание на его «нежный облик» и детальное описание лохмотьев, в которые оно одето: «…а перед самым ее (Мавруткиным) лицом на жерновом камне у порожка нищенское дитя стоит, и какое-то будто особенное: облик нежный, а одежи на нем одна только рваная свиточка и в той на обоих плечах дыры соломкой заправлены, будто крылышки сломаны да и в соломку завернуты и тут же приткнуты» (курсив мой. – Е. Д.). Эти заправленные соломкой дырки на плечиках, с одной стороны, служат указанием на бедное, нищенское положение ребенка, одетого в лохмотья, а с другой – являются не вполне отчетливым, но все же намеком на его божественную сущность («будто крылышки сломаны», как сломанные крылышки ангела[713]). Потому и эпитет «лупоглазый» способствует созданию образа ангела с большими глазами, немигающе и неотрывно (как бы предупреждающе?) смотрящего на Маврутку. Отрицательные и уничижительные оттенки этого слова притупляются, постепенно исчезают, как бы угасают[714]. С каждым очередным употреблением эпитет лупоглазый обретает новые, более высокие, коннотации, вызывающие у читателя чувство не только жалости, но и некоего благоговения[715]. Это и нищий ребенок из соседнего села, и одновременно божественное дитя. Такое ощущение двойственности чувственного переживания его природы (как всегда у Лескова при описании чудесного) сохраняется в рассказе до самого конца: то ли это дитя, то ли ангел (как у Аввакума в его Житии: «…и после вечерни ста предо мною, не вем – ангел, не вем – человек…»[716]). Истина так и остается невыясненной: было это существо просто попрошайкой из соседнего села или действительно ангелом.
«Нищенское дитя» с «большими очами», явившееся перед Мавруткой и попадавшееся на ее пути несколько раз, после пожара исчезло. И опять же открытым остается вопрос, куда оно делось: либо ребенок сгорел в риге вместе со вспугнутыми Мавруткой воробушками, одному из которых она с досады и страха свернула головку, либо ангел исчез как нераспознанный людьми предвестник, служебный дух, посланный Богом предупредить пустоплясов о грядущей беде. Двойственность, некое расщепление смысла, проявляется и в неожиданном появлении воробушков. Их нахождение в риге вполне объяснимо: хранящееся там зерно служит им пропитанием. Но воробушки – это и птицы небесные, выступающие здесь как воплощение божества, защитники «лупоглазого» или его двойники[717]. Маврутка, свернувшая головку воробушку, как бы убивает самого ребенка, явленного перед ней в этот момент образе воробушка. Отсюда и кровь «на челушке» ребенка в последнем его явлении. Появление воробушков предсказано еще в перепалке между Федосом с Мавруткой, случившейся перед тем, как она собралась заново бежать в ригу перепрятать свой убор. На ее реплику «А тебе и свиней-то жаль!» Федос отвечает: «Воробья-то мне и того-то жаль, и о его-то головенке ведь есть вышнее усмотрение…» Потому-то, когда в последний раз «восстает оное дитя лупоглазое и на челушке у него росит кровь», читатель догадывается, кто является виновником этой крови.
Изменение восприятия слова «лупоглазый» совершается не в художественном поле введенного автором рассказчика, но в восприятии его участниками события. В округе потом говорили, что это был ангел, и что «за нечувствительность нашу к нему мы будто были наказаны», ибо, как говорил дед Федос, «кто бы ни был он – бедное дитя всегда „Божий посол“: через него Господь наше сердце пробует…» Напомню перекликающуюся с этими словами цитату из рассказа Лескова «Под Рождество обидели»: «…не обижайте дитя и не трогайте: дитя – Божий посол, его надо согреть и принять как для Господа»[718].
Так Лесков, используя простонародное и диалектное в те времена слово, многократным его употреблением добивается художественного эффекта, не только нагружая это слово дополнительными и противоположными смыслами, но и существенно расширяя, обогащая и обновляя его семантику. В современной речи слово лупоглазый употребляется неизмеримо чаще и имеет гораздо более широкий диапазон значений, как уничижительных, даже ругательных, так и активизирующих в нем высокие и поэтические коннотации, подмеченные Лесковым в его последнем прижизненно напечатанном произведении – святочном рассказе «Пустоплясы».
РАССКАЗ Н. С. ЛЕСКОВА «ПОД РОЖДЕСТВО ОБИДЕЛИ» И ПОЛЕМИКА ВОКРУГ НЕГО
25 декабря 1890 г. в рождественском номере «Петербургской газеты» был напечатан рассказ Н. С. Лескова «Под Рождество обидели»[719]. По поводу этого рассказа Лесков писал Л. Н. Толстому, что он «отстранил в этот день приглашения литературных „чистоплюев“ и пошел в „серый листок“, который читает 300 тысяч лакеев, дворников, поваров, солдат и лавочников, шпионов и гулящих девок»[720]. У таких читателей, которым рассказ и был адресован, он имел успех: его «читали бойко и по складам и в дворницких, и в трактирах, и по дрянным местам, а может быть кому-нибудь доброе и запало в ум»[721]. Лесков посылает номер «Петербургской газеты» с напечатанным в нем рассказом Толстому, который мгновенно реагирует на него, написав в ответ, по выражению Лескова, «ободряющие строчки» и прося выслать ему еще несколько номеров газеты[722]. Это свидетельствует о высокой оценке лесковского текста Толстым, внимательно следившим за творчеством писателя: те его произведения, которые он рассматривал как «полезные» для нравственного развития народа, тут же попадали в поле его зрения. Вскоре этот рассказ в обработке Толстого под названием «Под праздник обидели» был напечатан в сборнике «Доброе дело»[723], а позже вошел во второй том «Круга чтения»[724] и другие издания Толстого рассказов для народа[725].
Однако реакция на новый рассказ Лескова не была единодушной. Он вызвал полемику в прессе. В частности, в «Новом времени» появилась заметка, где Лесков обвинялся в призыве к прощению преступников. По мнению автора, этот рассказ Лескова мог только плодить преступников в еще большем количестве, в то время как их надо наказывать и даже «казнить»[726]. Такой поворот дела вынудил писателя (никогда не пропускавшего сильно задевавшую его критику) защищаться. В той же «Петербургской газете» писатель публикует заметку «Обуянная соль»[727], в которой объясняет свою позицию по вопросу, затронутому в его рассказе: «Моя мимолетная беседа в рождественском номере „Петербургской газеты“, к удивлению моему, не перестает беспокоить некоторых писателей и других серьезных особ, от которых я и получаю укоризны словесные, письменные и печатные»[728]. Лескова укоряли в том, что он дает «дурной, „соблазнительный“ пример, ибо прощать человеку преступление не должно, а непременно надо виновного судить и наказывать»[729]. Номер газеты с заметкой «Обуянная соль» Лесков также посылает Толстому и вскоре получает ответ: «Ваша защита – прелесть, – писал Толстой, – помогай вам Бог так учить людей. Какая ясность, простота, сила и мягкость. Спасибо тем, кто вызвал эту статью. (Пожалуйста, пришлите мне сколько можно этих номеров. Благодарный вам и любящий Л. Толстой)» (курсив Л. Т. – Е. Д.)[730].
Тем самым получилось, что рассказ «Под Рождество обидели» и заметка «Обуянная соль» составили литературно-публицистический диптих, где первая часть представляет собой «урок в картинах», а вторая – его истолкование.
Рассказ «Под Рождество обидели» снабжен подзаголовком «Житейские случаи», и этот подзаголовок представляется мне весьма значимым. Первое слово – «житейские» – означает обыденные, свойственные будничной жизни события, то есть то, с чем встречаешься постоянно, что и составляет нашу повседневность. Второе слово – «случай» – это происшествие, неожиданное и непредвиденное, имеющее положительные или отрицательные последствия. В рассказе описываются три случая кражи и их последствия. Автор три раза рассматривает одну и ту же проблему, показывая ее под разными углами и с разных точек зрения, тем самым одновременно и усложнив, и упростив ее решение.
Композиция рассказа (или, как Лесков называет его – «беседы», тем самым придавая тексту просветительски-проповеднический характер) выстроена достаточно замысловато. Как пишет А. А. Кретова, «большую роль играет в рассказе фактор композиционно-стилистический. Автор выступает то в качестве повествователя, то слушателя, то сам становится героем своего рассказа[731]. Повествование начинается с описания случая, касающегося «давнего и хорошего приятеля» рассказчика[732]. Однажды под Рождество обидели: с ним «случилась большая обида»[733]. Оставив на время в стороне вопрос, в чем же эта «обида» состояла и чем она была вызвана, рассказчик неожиданно отступает «на минуточку в сторону»[734] и включает в текст отступления, где рассказывает о других «обидах», случившихся также под Рождество. «Минуточка в сторону» включила в себя два рассказа, после чего рассказчик вновь возвращается к сюжету об «обиде» его приятеля. Эти рассказы и приводят приятеля к единственно правильному, с точки зрения рассказчика, отношению к случившемуся. Отступления превращаются в «уроки», помогшие приятелю решить стоящую перед ним нравственную проблему.
Первый случай представлен в рамках беседы, которую накануне случившегося оба приятеля вспоминали с умилением и полным одобрением. Это история о ворах, решивших обокрасть купца, используя пятилетнего сына одного из них. Они подучили ребенка влезть в высоко расположенное окно кладовой и подавать им оттуда «всякое добро», что мальчик и делал. Когда же настало время вытаскивать самого мальчика, веревка оборвалась, и мальчик остался в кладовой. История эта дается как бывшая в реальности – с указанием места действия и других подробностей. Однако здесь явно угадывается неоднократно встречавшийся как в европейской, так и в русской литературе мотив использования ребенка для воровства. (В качестве примера можно привести повесть К. Баранова «Ночь под Рождество Христово», вышедшую в Москве в 1834 г.) Обнаружив кражу, купец не стал гнаться за ворами и заявлять в полицию, но оставил мальчика у себя, вырастил и выучил его, женив на своей дочери и передав ему свое дело. На этом благополучном финале история не закончилась: много лет спустя приемышу, ставшему уже стариком, довелось быть присяжным заседателем, и он, помня, что он «сам несудимый вор»[735], отказывается судить вора.
Воспоминание об этом «житейском случае» привело друзей в состояние радости и умиления от того, «какие у нас иногда встречаются нежные и добрые души», и оба они порадовались, что «такое добро в людях есть»[736]. Таким образом, поступок купца был ими одобрен, равно как и поступок его приемного сына, отказавшегося быть судьей вора. Для обоих приятелей это был взгляд на проблему со стороны.
Далее Лесков возвращается к рассказу об «обиде» приятеля, о чем было заявлено в начале текста. На следующий день после их разговора о судьбе приемыша обворованный приятель приходит к рассказчику советоваться, как ему поступить: подавать или не подавать ему явку, то есть донесение в полицию о свершившейся краже. Он в сомнении. Оказывается, одно дело вспоминать о благородных поступках других людей и одобрять их, и совсем другое дело – самому совершать благородные поступки, когда кто-то «обидно покой» нарушает[737].
Рассказчик не берет на себя право что-либо советовать, а вместо этого рассказывает третий случай, приключившийся уже с ним самим: о том, как у него украли шубу и как он дурно поступил и сам от этого пострадал. Он обратился в полицию, «портнишка», укравший шубу, был найден и осужден на три месяца тюрьмы. В то время, когда он был в заключении, семья его нищенствовала и голодала, а жертву кражи, то есть автора, мучила совесть, обернувшаяся болезнью «камчугой»: по ночам ему снилось, что осужденный «портнишка» гладит его утюгом по больным местам.
Сюжет рассказа выстраивается, как видим, достаточно хитро. Выступая в качестве людей, посторонних по отношению к краже (случай с обокраденным купцом), и рассказчик, и его приятель солидаризируются с купцом, простившим воров, и одобряют мысль о том, что по отношению к провинившимся следует проявлять милость. Когда же они сами попадают в аналогичную ситуацию, когда меняется точка зрения, то меняется и их поведение. Рассказчик не возражает против подачи иска о краже шубы (в результате чего «портнишка» попадает в тюрьму), а его приятель, придя к нему за советом, проявляет нерешительность, не зная, стоит ли заявлять о краже в полицию или нет.
В конечном итоге история о краже шубы, случившаяся с приятелем рассказчика, приводит его к единственно правильному решению: «Вот, говорит, и я думал, так и я все так и сделаю. Ничего я никому не подам: и не хочу, чтобы начали тормошить людей и отравлять всем Христово Рождество. Пропало и кончено…»[738].
Проводимая в рассказе мысль ясна: «Читатель! будь ласков: вмешайся и ты в нашу историю; вспомяни, чему тебя учил сегодняшний Новорожденный: наказать или помиловать?»[739]. Сегодняшний Новорожденный – Младенец Иисус. Лесков сталкивает две точки зрения на вопрос, как реагировать на нанесенную обиду – наказывать преступников или прощать их. Соединяться ли «с законниками <…> разноглагольного закона или с Тем, который дал тебе „глаголы вечной жизни“…»[740]. «Законники разноглагольного закона» – это устроители и последователи существующей пенитенциарной системы. То есть ты либо с Христом, либо с установленным в уголовном законе перечнем наказаний, который Лесков и называет «разноглагольным законом», потому что он установлен людьми и ими же в любой момент может быть изменен. А потому он не может быть истиной.
Будучи связанным и своим названием, и календарным временем, к которому приурочено действие (25 декабря), рассказ «Под Рождество обидели» является одним из многих рождественских текстов Лескова, что предопределяет его природу. Весь текст насыщен атмосферой Рождества, даже перенасыщен ею. Все в нем чудесным образом «приноровлено» ко времени Великого праздника: «Я хотел говорить на Рождество про один из общественных грехов»[741]; «…а вдруг теперь под Рождество случилась большая обида[742]; все что ни случается, случается на Рождество: «Уведи ты мальчишку от матери и приведи с собою под самое Рождество…»[743]; «Утром в рождественский сочельник служанка говорит мне…»[744]; «Я про шубу забыл и не спросил ее, а на Рождество слышу, в кухне какой-то спор и смущение…»[745]; «…он пришел к нам на Рождество и все ел вареники и похваливал…»[746]; «…и не хочу, чтобы начали тормошить людей и отравлять всем Христово Рождество»[747]; «Может быть, и тебя „под Рождество обидели“ и ты это затаил на душе и собираешься отплатить?..»[748]. Все эти многочисленные цитаты показывают, что рассказ ориентирован на учение Христа, и Лесков полностью на стороне тех, кто прощает провинившихся.
Приурочивание всех описанных событий к Рождеству неправдоподобно. Но такого неправдоподобия требует сам жанр, мастером и теоретиком которого был Лесков. Работая в литературной форме рождественского рассказа, Лесков ставит в нем этическую проблему, свойственную именно этому типу литературы. И (что в данном случае еще важнее) Лесков ставит проблему назначения литературного творчества. Обозначить ее впрямую он был вынужден нападками на него газетчиков.
Отсюда и появление заметки «Обуянная соль», где изображенное Лесковым в форме художественного текста (рождественского рассказа) получает публицистическое толкование. Если бы в печати не появились статьи с резкими возражениями против взглядов Лескова, все, казалось бы, было ясно. Но писателя обвинили в том, что он поощряет преступления и потому плодит преступность. Лесков выступил, и выступил он не столько в свою защиту, сколько в защиту литературы, имеющей право быть на стороне добра. В противном случае литература теряет свое предназначение и перестает выполнять свою общественную функцию, точно так же, как обуянная соль теряет свое главное свойство – соленость, превращаясь в бесполезное вещество (ср. Матф. 5: 13). В своей защитительной заметке Лесков указывает на другие литературные примеры, где нарушившие земной закон персонажи получали прощение. Лесков вспоминает купца Гордея Торцова из пьесы Островского «Бедность не порок», простившего мота и пьяницу Любима, он вспоминает графа Алексея Кирилловича Разумовского, пославшего дорогой прибор гостю, на которого пало подозрение о краже, он, наконец, вспоминает (перефразируя) и строку из пушкинского «Памятника», говоря, что литература, несомненно, уклоняется от своего высшего назначения – «чувства добрые в сердцах чтоб пробуждать»[749]. «Пробуждать чувства добрые» – и есть главная функция искусства.
Лесков, конечно же, понимает, что государству не обойтись без пенитенциарной системы. Но он не знает, как «высший христианский идеал прощения привести в согласие с политическою экономиею и Уставом о предупреждении и пресечении»[750]. Однако это и не входит в его обязанности как писателя. Что же касается литературы, то она, по глубокому убеждению Лескова, «должна искать высшего, а не низшего, и цели евангельские для нее всегда должны быть дороже целей Устава о предупреждении»[751]. Литература не призвана служить целям политической экономии и гражданских уставов о наказаниях. У нее свои задачи. И в случае, если она «отступит от этого высокого и верного направления, – говорит писатель, – и предаст себя, то она, несомненно, уклонится от своего высшего назначения…»[752].
НИКОЛАЕВСКИЙ УКАЗ 1827 Г. В ВИДЕНИИ Н. С. ЛЕСКОВА(РАССКАЗ «ОВЦЕБЫК»)
Рассказ Лескова «Овцебык» включает в себя эпизод, тематически связанный с существовавшим долгие годы законоположением российской жизни. 26 августа 1827 г. Николай I издал указ о воинской повинности для евреев, согласно которому в рекруты начали призывать еврейских мальчиков с 12 лет. Порою брали детей 8 и даже 7 лет, записывая их как 12-летних. До 18 лет дети жили в школах полковых округов, кантонах, и потому назывались кантонистами.
Рекрутирование еврейских детей считалось перспективной формой христианизации. Их увозили в кантонистские батальоны, располагавшиеся в отдаленных от черты оседлости губерниях – вплоть до Сибири[753]. Христианизация рекрутов-малолеток проводилась крайне жестоко. Строго была запрещена переписка с родными, а говорить между собой требовалось только по-русски. Детей, сопротивлявшихся крещению, лишали еды, сна, пороли, окунали в воду, выводили раздетыми на мороз. Время учебы в кантонах не засчитывалось в срок военной службы. Кантонистам предстояло еще служить 25 лет. Николаевский указ действовал в течение почти тридцати лет и был отменен 26 августа 1856 г. коронационным манифестом Александра II.
О жестокостях и бесчеловечности этого указа первым написал А. И. Герцен, опубликовав в 1854 г. в Лондоне книгу «Тюрьма и ссылка», включенную в «Былое и думы» (ч. 2, гл. 13). Здесь этапный офицер рассказывает ссыльному автору о том, как ему приходится перегонять еврейских рекрутов:
Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. <…> Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. <…> Я их принял верст за сто; офицер, что сдавал, говорил: «Беда да и только, треть осталась на дороге» (и офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдет до назначения…[754]
Опубликованная за границей, книга Герцена мало кому была известна. В российской печати тема еврейских рекрутов впервые нашла отражение несколькими годами позже – в текстах Лескова. Материал был знаком Лескову не понаслышке. «Жизнь российских евреев Николай Семенович знал очень хорошо: и как чиновник, и как предприниматель, и как вдумчивый, наблюдательный человек»[755]. Поскольку Киевская губерния, где с конца 1840‐х годов жил и служил Лесков, входила в черту оседлости, нет сомнений в том, что он отлично был осведомлен в вопросе рекрутирования еврейских малолеток. Тем более что в 1849 г. Лесков был зачислен в штат Киевской казенной палаты, где с 1850 по 1856 г. служил сначала помощником столоначальника, а потом столоначальником по рекрутскому столу ревизского отделения. Как отмечал Андрей Николаевич Лесков, сын писателя,
служба была более чем неприятная: обычаи и предания в области рекрутских операций были глубоко порочны, борьба с ними трудна, картины, проходившие перед глазами, полны ужаса и трагизма[756].
Лесков был едва ли не единственным литератором XIX в., неоднократно обращавшимся к теме рекрутирования еврейских детей. Еще в Киеве в очерке «Несколько слов о врачах рекрутских присутствий» (1860) он писал о бесправии врачей, не смевших даже обсуждать, «можно ли обвинить в беспаспортности и бродяжничестве восьмилетнего еврейского ребенка» и «узаконен ли для 8-летних детей письменный вид», разрешавший проживать за чертой оседлости[757]. В случае отсутствия у ребенка письменного вида его могли объявить беглым и на этом основании отдать в рекруты. Эта тема нашла отражение в рассказе «Овцебык» (1862), о котором и пойдет речь, а также в повести «Владычный суд» (1876), где на основании собственного опыта Лесков рассказывает, как стригли в рекруты еврейских детей. В 1884 г. отдельной брошюрой малым тиражом и анонимно был издан его очерк «Еврей в России (Несколько замечаний по еврейскому вопросу)».
Еврейской теме в творчестве Лескова посвящено множество работ[758]. В основном внимание исследователей привлекали тексты писателя 1870–80‐х годов, в то время как ранний его рассказ «Овцебык» в данном аспекте рассматривался редко[759]. А между тем введение в рассказ этой темы представляется весьма значимым – это дало возможность показать крайне отрицательное отношение Лескова к практике рекрутирования еврейских детей и значительно углубило характеристику главного героя рассказа.
«Овцебык» был написан в Париже в 1862 г. и напечатан в 4‐м номере «Отечественных записок» за 1863 г. Интересующий меня эпизод датируется в тексте 1854 годом, а значит, и изображенные в нем события приурочены ко времени за два года до отмены указа. Действие происходит в Курске, городе, который создавался как крепость, что впоследствии отразилось на его пенитенциарной истории. Сначала Курск был местом ссылки, а впоследствии служил одним из пересыльных пунктов для прогона как арестантов, так и обозов рекрутов по ссыльному тракту, откуда их гнали далее на восток. Лескову, бывавшему в Курске по службе, эти сведения были хорошо известны.
Не удивительно поэтому, что в «Овцебыке» Лесков проявляет себя как человек, которому до мелочей знакома история рекрутства еврейских мальчиков. Некоторые детали рассказа показывают, что автор неоднократно бывал свидетелем изображенной им картины. Интересующий нас эпизод представляет собой иллюстрацию одного из самых бесчеловечных обыкновений николаевского царствования. От других текстов, отражающих эту тему, «Овцебык» отличается тем, что в нем изображение сцен с рекрутами не является самоцелью. Здесь в центре внимания рассказчика первый лесковский праведник Василий Петрович Богословский (по прозвищу Овцебык), недавно окончивший Курскую семинарию. Все остальное дается для полноты и точности раскрытия необычного характера и психологии героя как праведника. И потому эпизод, связанный с еврейскими рекрутами, приводится автором с целью показать душевное состояние Овцебыка, обычно спокойного и невозмутимого: «Только раз или два я видел его раздраженнее обыкновенного»[760] (с. 37), – так замечает рассказчик. Раздражительность Овцебыка обычно происходила, как кажется, от «совершенно сторонних обстоятельств» (с. 37), в частности тех, о которых речь пойдет далее.
Рассказчик и герой наблюдают в окно за тем, как по улице города прогоняют обоз с партией «малолетних еврейских рекрутиков» (с. 37). Сцена вполне привычная, и потому, как кажется, никого из наблюдавших ее не удивляющая. Она лишь привлекает к себе внимание и вызывает некоторый интерес, как происшествие малозначимое, но хоть в какой-то мере оживляющее спокойную жизнь провинциального города: мальчишек, бегущих за телегами с рекрутами, и двух кухарок, идущих вслед за обозом. В поле видимости Овцебыка и рассказчика следующая картина:
Обывательские подводы медленно тянулись; телеги, прыгая по губернской мостовой из стороны в сторону, качали головки детей, одетых в серые шинели из солдатского сукна. Большие серые шапки, надвигаясь им на глаза, придавали ужасно печальный вид красивым личикам и умным глазенкам, с тоскою и вместе с детским любопытством смотревшим на новый город и на толпу мещанских мальчишек, бежавших вприпрыжку за телегами (с. 37).
Медленно движется обоз. Телеги, прыгая по неровной булыжной мостовой, раскачивают головки детей. Казалось, естественнее было бы сказать, что «головки детей качались». Однако Лесков, отказавшись от возвратной формы «качались», тем самым превращает детские головки во что-то безвольно и покорно подчиняющееся обстоятельствам. Серые солдатские шинели, в которые одеты дети, надвигающиеся им на глаза большие шапки (специального обмундирования не полагалось), мерное покачивание детских головок придают картине «ужасно печальный вид». Под шапками рассказчик подмечает «красивые личики и умные глазенки», а также любопытство, с которым дети смотрят на новый для них город. Любопытство – единственная деталь, указывающая на проявление ими хоть какого-то интереса к окружающему миру.
Овцебык, «закусив верхнюю губу и подпёрши фертом руки, стоял под окном и внимательно смотрел на обоз провозимых рекрут» (Там же). Его внимание, поза, мимика и глубокая сосредоточенность свидетельствуют о полной поглощенности проходящей перед его глазами движущейся картиной.
Идущие за обозом кухарки обмениваются репликами. Эти реплики слышны стоящим у окна Овцебыку и рассказчику. Разговор кухарок заслуживает внимания. Привожу только их реплики, пропустив авторские ремарки. Кухарки говорят о провозимых детях.
Первая баба: «Тоже, чай, матери где-нибудь есть?»
Вторая баба: «Гляди, может и есть. И ведь им небось, хоть и жиденята, а жалко их?»
Первая баба: «Да ведь что ж, матка, делать!»
Вторая баба: «Разумеется, а только по материнству-то?»
Первая баба: «Да, по материнству, – конечно… своя утроба… А нельзя…»
Вторая баба: «Конечно» (с. 38).
Диалог, казалось бы, бестолков, но в высшей мере примечателен. Кухарки вроде бы и сочувствуют как детям, так и их матерям, но при этом понимают неотвратимость свершающегося («Да ведь что ж, матка, делать!»). Однако они явно осознают дистанцию между собою и «матками» этих детишек, что сказывается в реплике-полувопросе одной из них: «И ведь им небось, хоть и жиденята, а жалко их?» Этот союз хоть, выражающий уступительность (что ж тут делать? ничего не поделаешь), в высшей мере примечателен и отражает истинное отношение кухарок к еврейским мальчикам. По существу он означает следующее: несмотря на то что эти дети жиденята, они все же удостаиваются жалости. Потому и не удивительно, что это хоть буквально взрывает Овцебыка, до сих пор молча смотревшего на сцену: он вдруг выкрикивает зло в адрес кухарок: «Дуры!» (Там же).
Его мгновенная, импульсивная реплика свидетельствует о спонтанном сопротивлении тому, что он видит и слышит. Реакция кухарок на выкрик Овцебыка тоже показательна: в своем перебросе почти бессмысленными фразами они не видят ничего заслуживающего столь грубой реплики: «Женщины остановились, взглянули на него с удивлением, обе враз сказали: „Чего, гладкий пес, лаешься“, и пошли дальше» (Там же).
После того как обоз с рекрутами скрывается из поля видимости наблюдателей, рассказчик решает пойти к гарнизонным казармам, где детей должны ссаживать с телег, строить в шеренги и вести дальше. Он предлагает Овцебыку составить ему компанию. Сначала решительно отказавшись, не видя в этом никакого смысла, Овцебык неожиданно присоединяется к рассказчику. Заметно, что зрелище проходящего по городу обоза его сильно задело, болезненно коснувшись душевного мира. Это его смятение и проявляется в первоначальном отказе на предложение идти к казармам и в мгновенной перемене своего решения: «Василий Петрович ничего не отвечал; но когда я взялся за шляпу, он тоже встал и пошел вместе со мною» (Там же).
Сцена у казарм включает в себя большее число участников и усугубляет впечатление от увиденного на городской улице. Телеги уже пусты. Дети выстроены в шеренгу. В телеге остаются только больные. Тут уже и священник с крестом. Собирается толпа: зрелище привлекает внимание горожан и особенно дам. «Дамы с живым любопытством разглядывают детей» (Там же). Их «живое любопытство» – это не столько сочувствие, сколько проявление интереса к чему-то неизвестному, забавному. Мальчики привлекают внимание дам как некие диковинки, едва ли не зверушки: «Какой хорошенький! – проговорила дама, взяв ребенка за подбородок и приподняв кверху его миловидное личико с черными глазками» (с. 39). Но попытки дам наладить с детьми контакт кончаются неудачей: дети безучастно, с непониманием и настороженностью выслушивают обращенные к ним вопросы, отвечают невпопад или просто мотают головой, явно не понимая, что от них требуется. На помощь дамам приходит священник: «Он не конпран-па – не понимает» (Там же). Рассказчик с Овцебыком подходят к телеге, на которой сидят больные. Один из них жадно ест пирог. Другой лежит, укрывшись шинелью, ни на что не обращая внимания: «…по его раскрасневшемуся лицу и по глазам, горевшим болезненным светом» можно было предположить, что у него лихорадка (с. 38).
Овцебык молча наблюдает за происходящим. Рассказчик никак не характеризует его на протяжении всей сцены у казарм. И вдруг Овцебык неожиданно подходит к ребенку, сидящему в телеге, и как-то почти грубо, «дернув слегка ребенка за шинель», задает ему вопрос: «Где твоя мать?»
Дитя вздрогнуло, взглянуло на Василия Петровича, потом на окружающих; потом на ундера и опять на Василия Петровича.
– Мать, мать где? – повторил Овцебык.
– Мама?
– Да, мама, мама?
– Мама… – ребенок махнул рукой вдаль (с. 39).
Неожиданно грубоватый тон Овцебыка явно относится не к ребенку. Этот тон свидетельствует о крайне раздраженном состоянии, в котором Овцебык, как говорилось выше, бывал чрезвычайно редко.
Еще раз обратив внимание читателей на большие шинели и надвинутые на глаза шапки, мешавшие движениям детей, рассказчик усиливает гнетущее впечатление, производимое этой сценой.
Некоторое время спустя шеренга мальчиков вслед за телегами с больными пускается в путь. Финальная сцена навевает чувство тоски и безнадежности:
…тем временем <…> перекличка окончилась, и ундер <…> дернул телегу с больными к казарменному крыльцу, по которому длинною вереницею поползли малолетние рекруты, тянувшие за собою сумочки и полы неуклюжих шинелей (Там же).
Когда шеренга скрывается из виду, рассказчик ищет глазами Овцебыка, «но его не было» (Там же). Он неожиданно исчез и отсутствовал в течение нескольких дней. И только пережив где-то в одиночестве душевную травму, полученную видом сцены с еврейскими детьми, Овцебык возвращается к людям. Внимание и сочувствие к угнетаемым, осознание несправедливости, бессердечности и жестокости явлений, с которыми герой встречается в жизни, – устойчивая черта его личности. За внешней грубоватостью и безразличием скрывается со-участие, со-страдание, что тонко (почти незаметно) отмечено Лесковым в описанном эпизоде о «малолетних еврейских рекрутиках».
Зачем Лескову понадобилось вставить в текст этот эпизод? Овцебык – первый из многих лесковских праведников. Писатель «окружает личность своего главного героя ореолом праведнической чистоты и святости…»[761]. Его поведение как праведника и «блажного» одновременно раскрывается на протяжении всего текста, в том числе и в эпизоде встречи с партией еврейских рекрутов. Включенный автором в ткань рассказа эпизод иллюстрирует высокие духовные качества героя. Болезненное восприятие им горькой участи этих детей, совершаемого над ними бесчувственного насилия, его внутреннее сопротивление этому насилию, равно как и ряд других событий, с которыми сталкивался герой Лескова на протяжении своей недолгой жизни, и приводят его в конце концов к самоубийству.
М. Е. САЛТЫКОВ И Н. С. ЛЕСКОВ: БЫЛА ЛИ ПОЛЕМИКА?
Проблема «Салтыков-Щедрин и Лесков» освещалась в литературе неоднократно. Назову работы Б. С. Петрушкова, С. А. Макашина, И. П. Видуэцкой, М. С. Горячкиной, А. А. Горелова, А. П. Ауэра, Л. Г. Чудновой. Авторы писали о вопросах преемственности писателей (в основном Лескова у Салтыкова), сравнениях, сопоставлениях, общности сатирических приемов писателей, откликов в печати друг о друге и пр.
Поставив перед собой цель рассмотреть историю полемики между Салтыковым и Лесковым, в процессе работы над статьей я вскоре поняла, что никакой полемики между ними не было. Полемика предполагает спор, дискуссию при выяснении каких-либо (литературных, общественных, политических и пр.) вопросов. Однако ни устных, ни печатных дискуссий Салтыкова с Лесковым не зафиксировано. Более того, нет уверенности в том, что они когда-либо встречались, были лично знакомы, разговаривали друг с другом. Согласно хронологической канве жизни и деятельности Лескова, составленной К. П. Богаевской, по крайней мере два раза оба писателя были одновременно в одном помещении:
15 декабря 1873 г. состоялось собрание представителей литературы и искусства у В. П. Гаевского по вопросу об издании литературного альманаха «Складчина» в пользу голодающих самарцев. Присутствовали: М. Е. Салтыков-Щедрин, Я. П. Полонский, А. Н. Майков, И. А. Гончаров, А. Н. Островский, Ф. М. Достоевский и др.
Если это сообщение входит в летопись жизни Лескова, то, значит, и Лесков там был, но в приведенной цитате он, видимо, включен в группу «др.». Четыре дня спустя по тому же поводу и там же опять состоялась встреча писателей. В этом сообщении уже перечислено не шесть, а четырнадцать фамилий. И снова Лесков попадает в группу «др.»[762]. Если все же он там присутствовал, то сведений о его общении с Салтыковым не зафиксировано. Нет произведений Лескова и в альманахе «Складчина», вышедшем в следующем, 1874 г., несмотря на то что в этом сборнике приняли участие 49 литераторов самых разных направлений. Так, может быть, и на собрании Лескова не было?
Мне представляется, что, освещая связи Лескова и Салтыкова, стоит говорить не о полемике, а об отношениях, точнее – о связях, лично и очно незнакомых друг с другом людей. Их коммуникация (а она безусловно была) реализуется в иных формах – через опосредованное общение. Они знали друг о друге, но их связь осуществлялась не напрямую, а обособленно: в печати и через печать. Через печать проявляется общение, выражаются эмоции (положительные и отрицательные), возникает взаимопонимание или взаимоотталкивание. Согласно Л. А. Бакстеру[763], А. Л. Силларсу и А. Л. Вангелисти[764] и др. исследователям, коммуникация – это средство, с помощью которого люди конструируют и поддерживают свои отношения как социальное взаимодействие. Есть понятие невербальной коммуникации, которая тоже может осуществлять социальное взаимодействие[765]. Опираясь на факты этого обособленного общения, можно реконструировать отношение коммуникантов друг к другу, совпадение или несовпадение их взглядов.
Мои персонажи почти ровесники (Салтыков на 5 лет старше – родился в 1826 г. и скончался на 6 лет раньше – в 1889). Оба тесно связаны с Петербургом. Главное дело обоих – литература. Оба знали друг о друге (Лесков Салтыкова по крайней мере с 1860 г., Салтыков Лескова (Стебницкого) – видимо, с 1862). Каждый из них так или иначе откликался на публикации другого, пользовался его образами и выражениями.
Рассмотрим историю их связей, проследив по текстам, ими написанным, и отчасти по другим источникам.
Первым откликается на Салтыкова Лесков в очерке <«О соискателях коммерческой службы»> («Указатель экономический», 1860). Здесь начинающий писатель использует ставшие широко известными имена персонажей: Живоглот (Салтыкова) и Сквозник-Дмухановский (Гоголя):
Русская литература, – пишет Лесков, – осмеивая Живоглотов, Сквозников-Дмухановских и прочих «озорников» и «надорванных», – остается в долгу перед людьми, которые отдали свои лучшие годы науке…[766]
Живоглотом в очерке Салтыкова «Неприятное посещение» из «Губернских очерков» зовут исправника Маремьянкина за то, что в детстве, он якобы глотал живую рыбу. «Озорники» и «надорванные» оттуда же. А это свидетельствует о том, что «Губернские очерки» Лесковым прочитаны (вышли в 1857 г.) и усвоены.
К «Очеркам винокуренной промышленности» («Отечественные записки», 1861), Лесков ставит эпиграф из сатиры в прозе Салтыкова «Скрежет зубовный» («Современник», 1860): «Урожай у нас – Божья милость, неурожай – так, видно Богу угодно. Цены на хмель высоки – стало быть, такие купцы дают; цены низки – тоже купцы дают»[767]. Этот эпиграф используется по свежим следам – через два-три месяца после выхода в свет сатиры Салтыкова. Как видим, Лесков внимательно следит за его творчеством.
В очерке «Русские люди, состоящие „не у дел“» («Русская речь», 1861) встречаем очередное обращение Лескова к Салтыкову с оценкой тех же «Губернских очерков». Лесков объясняет, почему эта книга принесла Салтыкову славу:
Очевидно, что статьи, обличающие чиновников, – пишет он, – были выражением общественного негодования <…>, а потому рассказы Щедрина, <…> приподнимавшие покров, которым были завешены пружины нашей судебно-административной неурядицы, читались нарасхват…[768]
Лесков дает высокую оценку социальной значимости книги Салтыкова. Поскольку этот его очерк написан в 1861 г., то, возможно, в нем имеются в виду и более поздние произведения Салтыкова 1857–1860 гг.: «Невинные рассказы» и «Сатиры в прозе». В некоторых других текстах Лескова встречаются также отсылки к «Губернским очеркам», которые писатель прекрасно знал и очень ценил.
В очерке <«О лжи в русской жизни»> (апрель, 1862) Лесков пишет:
За исключением некоторых рассказов гг. Щедрина, Успенского и писем Якушкина, они (читатели. – Е. Д.) нигде не встретили верного описания народного быта, нигде не увидели того народа, с которым они живут…[769]
Здесь опять введена ссылка на Салтыкова прежде всего как на автора истинно пишущего о народной жизни, наряду с П. И. Якушкиным («Путевые письма из Орловской области» и Н. В. Успенским («Очерки народного быта»).
В статье «О литераторах белой кости» («Русский инвалид», 1862) Лесков с явным одобрением отзывается о писателях (в том числе и о Салтыкове), которые, печатаясь в таких изданиях, как «Русский вестник» и «Русская речь», «не меняют своих убеждений, как белье»[770]. Можно привести и целый ряд других высказываний Лескова о Салтыкове.
Казалось бы, все развивается спокойно. Младший писатель ссылается на старшего, уже нашедшего свое место в литературе, соглашаясь с ним, поддерживая его идейную позицию и его поведение как литератора. Он явно все читает и все серьезно обдумывает.
Однако вскоре ситуация резко меняется: в мае 1862 г. случается скандал в связи со статьей Лескова (Стебницкого) о петербургских пожарах, напечатанной в достаточно либеральной в те годы «Северной пчеле». Имя Стебницкого становится одиозным, а с 1864 г., после опубликования романа «Некуда», начинается травля Лескова (Стебницкого) со стороны радикалов. Эти драматические в жизни Лескова события хорошо известны. Наиболее язвительными были статьи В. А. Зайцева «Перлы и адаманты русской журналистики» («Русское слово»; 1864) и Д. И. Писарева «Прогулка по садам российской словесности» («Русское слово»; 1865). В статье Д. И. Писарева роман назван дурным произведением; бесчестным поступком. Распространяется даже слух, что он написан по заказу Третьего отделения. При этом никаких аналитических рецензий на роман Лескова в печати не появлялось.
Современники восприняли этот роман, – пишет И. В. Столярова, – как оскорбительный пасквиль. Как справедливо заметил Салтыков-Щедрин, роман не был серьезно разобран никем из критиков, в адрес автора раздавалась одна литературная брань[771].
Ну а что же сам Салтыков? Что знал; что писал и как относился Салтыков к Лескову до одиозной статьи в «Петербургской газете»? В ряде статей и рецензий Салтыкова встречаются упоминания Стебницкого, которого он характеризует как представителя «школы клубницизма». Об истории слова «клубницизм» (от «клубнички» – чего-нибудь скабрезного, эротического) и его употреблении Салтыковым писал В. В. Виноградов в своей неоконченной статье для книги «История слов»[772]. Понятие «клубницизм» по отношению к рассказам Лескова середины 1860‐х гг. представляется весьма странным или, по крайней мере, натянутым. Так, в рецензии на дилогию В. Авенариуса «Бродящие силы» (1867) Салтыков пишет: «…г. Стебницкий и за ним Авенариус пропагандировали клубнику как единственную положительную сторону русской жизни и русских нравов» [9. С. 237][773]. Салтыков имеет в виду драму Лескова «Расточитель» («Литературная библиотека», 1867). В рецензии на комедию Н. И. Чернявского «Гражданский брак» (1868) Салтыков опять пишет о том же: «Клубницизм новейшего времени взрастил два цветка на своей почве: гг. Стебницкого и Авенариуса» [9. С. 254]. То же и в статье «Новаторы особого рода» (1868), написанной по поводу романа Боборыкина «Всемирный труд». Помимо «клубницизма», гораздо более серьезная критика направлена на писателей (в том числе и на Лескова), издевающихся над нигилистами. В рецензии на комедию И. В. Самарина «Перемелется – мука будет» Салтыков пишет:
В прошлый театральный сезон мы имели драму г. Стебницкого, комедию г. Чернявского и, наконец, комедию г-жи Себиновой «Демократический подвиг» – три произведения, в которых вполне выразился наш положительный нигилизм, тот нигилизм, который учит мыслить затылком и кричать: «пожар!» – при малейшем сознательном движении жизни вперед [9. С. 280].
Специально посвященной Лескову статьи Салтыков не писал долго, хотя еще 7 апреля 1865 г. он намеревался написать для «Современника» разбор романа «Некуда»:
Кстати: не желаете ли, чтобы я написал хорошие и милые рецензии на романы: «Некуда», «В путь-дорогу» и «Марево»? – не без самодовольного ехидства пишет он Некрасову. – Я напишу. Если желаете, то пришлите мне самые романы, кои хотя я и читал, но все-таки недурно иметь их под руками [18-1. С. 301].
Однако в 1865 г. эта статья так и не была написана.
Но вот, наконец, в 7‐м номере «Отечественных записок» за 1869 г. в отделе «Новые книги» появляется неподписанная статья «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого», посвященная незадолго до того вышедшему двухтомнику Лескова [см.: 9. С. 335–342]. И хотя роман «Некуда» не был включен (что естественно) в двухтомник (в него вошли рассказы середины 1860‐х гг.), тем не менее именно «Некуда» сразу оказался в центре внимания Салтыкова: «О романе кричали много, он был руган и переруган несчетное число раз, наконец, самое имя г. Стебницкого приобрело какой-то особенный смысл…» [9. С. 335]. Было ясно, что роман этот едва ли не навсегда или, по крайней мере, надолго утвердил в сознании Салтыкова неприемлемый для него образ Лескова. Статья Салтыкова создает впечатление, что более или менее внимательно он прочитал из двухтомника только очерк «Русское общество в Париже». По крайней мере, повесть «Леди Макбет Мценского уезда» (1864) затронута бегло и опять же в связи с «клубницизмом», а «Овцебык» – в связи с нигилизмом. О других вошедших в двухтомник произведениях вообще речь не идет. Говоря о «Русском обществе в Париже», Салтыков особый упор делает на отношении Стебницкого к нигилизму:
И действительно это у него какой-то кошмар, – пишет он, – нигилисты не дают ему покоя, они его со свету сживают; даже за границей он не мог от них скрыться, и там они везде становились ему поперек дороги [9. С. 341].
Главные тезисы Салтыкова таковы: «Некуда» – это не литература, это пасквиль, это доносительство, это сплетни:
…изделие г-на Стебницкого, известное в продаже под названием «Некуда», никогда не было литературным произведением; стало быть, и относиться к нему как к настоящему роману не только не было надобности, но даже и не было никакой возможности [9. С. 335][774].
Текст Салтыкова трудно назвать рецензией – это почти сплошная ругань, логика развития мысли прослеживается с трудом. При этом Салтыков сам справедливо отмечает, что роман «Некуда» «не был серьезно разобран никем из критиков»:
Отзывы эти были не более не менее как частные взрывы личного негодования, это была просто-напросто брань <…>, раздавалась одна литературная брань [9. С. 335].
Впрочем, и сам он, как уже было отмечено, серьезного разбора не сделал.
Текст Салтыкова был напечатан анонимно. Тем не менее мало кто в те годы сомневался в авторстве этого текста, как, видимо, и сам Лесков, внимательно следивший за всем, что появлялось в «Отечественных записках». О ссылках Лескова на статью Салтыкова сведений нет. В этот период Лесков особенно болезненно переживает все отзывы о себе. Однако, как справедливо пишет А. П. Ауэр, «…нигде Салтыков не назван Лесковым среди обидчиков. <…> Писатель отклонялся от открытой полемики с Салтыковым»[775].
Но вместе с тем Лесков стремится к объективности: когда его взгляды совпадают со взглядами Салтыкова, он готов солидаризироваться с писателем и даже поддерживать его. Так, в 1869 г. в «Русских общественных заметках» Лесков поддерживает Салтыкова, который «ядовито и зло подтрунивал»[776] над заседаниями сессии губернского земского собрания, свидетелем которых он был во время службы в Пензе и Туле. Лесков защищал Салтыкова и Гл. Успенского, выступивших против переоценки современной прессой новых судов, отметив, что «в журналистике возник негласный запрет на какие бы то ни было критические замечания в адрес новых судов»[777].
Лесков не писал о Салтыкове критических статей. Он вообще не отвечал статьями на критиков радикального лагеря, в том числе и на Салтыкова. Он коммуницирует с Салтыковым иначе: работает с его образами и выражениями в самой ткани своих художественных текстов. С этим мы встречаемся еще в «Некуда» (глава «Два внутренние мира»), где Лесков пишет, что
…надворный советник Щедрин начал рассказывать такие вещи, что снова прошел слух, будто бы народился антихрист и действует в советницком чине. По газетам и другим журналам закопошились обличители[778].
Однако порою осуждение образа жизни «новых людей», на стороне которых стоял и Салтыков, входило в ткань произведений Лескова, как, например, в романе «На ножах» (1870), где рассказывается о судьбе героини, увлекшейся фаланстерами, ребенок которой сразу был отдан в воспитательный дом: «Такие, дескать, у нас правила игры»[779]. Фет вспоминает эпизод, когда Салтыков, расхваливал Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров. На недоумение своего собеседника «А какая же участь ожидает детей?», Салтыков отвечает: «Детей не полагается»[780]. Эта чудовищная для Лескова позиция нигилистов вызывала его возмущение, тем более что еще в 1863 г. в статье о Чернышевском и романе «Что делать» он писал: «…дети и подавно отрицаются, их община будет воспитывать; родители им не нужны»[781]. Что же касается Салтыкова, то трудно поверить в то, что писатель, который говорил: «Сердце мое невольно сжимается всякий раз, как я вижу детей» [17. С. 493], серьезно поддерживал идею воспитания детей вне семьи. Его высказывания были скорее идеологической бравадой, нежели реальным отношением к детям.
В «Божедомах» (1868–1869) газетный работник Бубка называет Салтыкова пророком, сказавшим, «что нигилист есть нераскаявшийся титулярный советник, а титулярный советник есть раскаявшийся нигилист, да прибавил, что „все тут будем“ – и верно!»[782]. Лесков включает почти буквально высказывание Салтыкова из хроники «Наша общественная жизнь» (<Январь 1864 года>): «Но и я сказал вещь не менее резонную, когда утверждал, что нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты… Все там будем!» [6. С. 234]. «Все там будем» в истолковании «кающегося нигилиста» означает – «будем в лагере реакции и консерватизма». Это выражение очень понравилось Лескову, совпадало с его взглядами и запомнилось ему навсегда. Впоследствии он не раз его использовал, вплоть до 1891 г., когда 4 января писал Л. Н. Толстому о бывших нигилистах и радикалах, которые теперь устраиваются на службу с большим жалованием: «Вспоминаешь Салтыкова: „Все там будем“!!»[783].
Примеры отсылок Лескова к Салтыкову многочисленны, в то время как Салтыков и в дальнейшем сохранял весьма настороженное отношение к Лескову и его творчеству. О Лескове он никогда больше не писал: роман «Некуда» раз и навсегда определил для него «лицо» и репутацию Лескова, и в этом смысле действительно имел для писателя «роковое и почти трагическое значение» [9. С. 234]. До Лескова иногда доходили некоторые суждения Салтыкова о нем. Так, в 1875 г. Лесков пишет И. С. Аксакову: «В одном московском доме Некрасов сказал: „Да разве мы не ценим Лескова? Мы ему только ходу не даем“»[784]. Под «мы» имелся, конечно, в виду и присутствовавший здесь же Салтыков.
И вместе с тем сближение Салтыкова и Лескова происходило.
Со временем Салтыков все более совпадает в своих взглядах с Лесковым на литературу. В статье «Напрасные опасения» (1868) он писал: «Новая русская литература не может существовать иначе как под условием уяснения <…> положительных типов русского человека…» [9. С. 23]. Создание положительных героев было для него самой трудной и самой необходимой задачей литературы как «приуготовление элементов будущего»[785]. Лесков в своих рассказах о праведниках как раз «приуготовлял эти элементы». Это свидетельствовало о том, сколь важным писатель считал воссоздание черт красоты народа, его нравственности и подвижничества. «Искусство, – по его мнению, – должно и даже обязано сберечь сколь возможно все черты народной красоты»[786].
Салтыков, говоря о необходимости создания в литературе положительных героев, отнюдь не вспоминал Лескова, который так много сделал в этом направлении. Сближение Лескова с Салтыковым происходило, но оно происходило не на личностном уровне, а на уровне идей, взглядов на те или иные вопросы литературы и русской жизни. «Были, знаете, слова, – говорил Салтыков Н. К. Михайловскому незадолго до смерти, – ну, совесть, отечество, человечество, другие там еще… А теперь потрудитесь-ка их поискать!»[787]. Свой литературный стиль писатель объяснял так: «Литература, например, может быть названа солью русской жизни: что будет, если соль перестанет быть соленою?»[788]. Салтыков вспоминает здесь слова из Евангелия от Марка (9: 50).
И случается, как по Пушкину: «Бывают странные сближенья». В 1891 г., уже после кончины Салтыкова, Лесков опубликовав в «Петербургской газете» «литературную заметку» «Обуянная соль», поставил к ней эпиграф из Евангелия от Марка: «Соль – добрая вещь, но если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?» Образ обуянной соли Лесков, как несколькими годами раньше Салтыков, связывает с литературой. Отвечая на критику своего рассказа «Под Рождество обидели», Лесков пишет:
если же литература отступит от <…> высокого и верного направления <…> она будет то, что обуянная соль, потерявшая свою соленость, которую остается выбросить вон[789].
Салтыков умирает 28 апреля 1889 г. Двенадцатого октября 1889 г. Лесков пишет В. А. Гольцеву:
Посылаю Вам стихотворение Фофанова, которое висело у меня, прикрепленное на стенке над рабочим столом. Оно написано не одному Салтыкову, а вообще «отошедшим» и появилось в печати после смерти Андрея Алекс<андровича> Краевского. Мне оно очень нравится…
И далее приводится текст стихотворения «Отошедшим»: «Отходят старые глашатаи свободы / Под своды вечные, под гробовые своды / И лавры провожают их…»[790].
К. М. Фофанов написал это стихотворение в августе 1889 г. Оно посвящено «вообще „отошедшим“» в последнее время, но Лесков, вывесивший текст этого стихотворения над своим рабочим столом, прежде всего вспомнил Салтыкова, «отошедшего» несколько месяцев тому назад.