Помимо этого, была в Грозном у подруги, вышедшей замуж за инженера-нефтяника (город не понравился; поразили только газовые плиты на кухнях), в Крыму (где, живя в Севастополе, побывала в Балаклаве, Ялте, Алупке), в Бердянске, в Геленджике и др. В 1933 г., отправляясь на работу в Сухуми, поехала кружным путем, через Баку, Тбилиси и Батуми, только для того, чтобы посмотреть из окон вагона на незнакомые места.
Поездки использовались максимально продуктивно. Это было какое-то безудержное пожирание художественных ценностей. Как можно больше увидеть, как можно больше запомнить. Днем – походы в музеи и по городу, вечером – театр.
Громадной удачей своей жизни считала, если удавалось увидеть особо впечатляющие картины природы. О Байдарских Воротах пишет: «Далеко внизу, на обрыве, стоит монастырь. А перед ним большая скала, как ворота; прошли в них, и дух замер – глубоко внизу море, огромное, синее и стоит как стена. Потрясающе. Одно из замечательных зрелищ, какие я видела». Вспоминала о том, как в Грозном ей посчастливилось увидеть Эльбрус: «Однажды рано меня разбудили, мы вышли на балкон. Какое незабываемое зрелище! Как будто плавают в воздухе две ослепительные главы Эльбруса. Долго потом вспоминалось – что было такого хорошего – да, Эльбрус! Какая удача, что я его видела».
К Ростову, который мать считала родным городом, у нее было чувство и притяжения и отторжения одновременно. Притяжение объясняется привычкой к месту – городу детства, особенно к Нахичевани, о которой пишет много – с подробностями и бытовыми сценками. Отторжение носило двойной характер. С одной стороны, столичные города (Москва, Ленинград, Киев) обладали для нее большей притягательностью, чем провинциальный и «серый» Ростов (прежде всего из‐за своей культурно-творческой атмосферы). Но наряду с этим у нее было страстное желание повидать новые места, сломить инерцию жизни, что она, руководимая чисто романтическим порывом, в конце концов и сделала, уехав по своей воле на Кольский полуостров, где вышла замуж и создала семью. Впоследствии неоднократно приезжала в Ростов, иногда жила в нем подолгу, но вернуться и остаться в нем на постоянное жительство ее никогда не тянуло. Этим она отличалась от подруг: две из них уехали из Ростова с мужьями, но, овдовев, вернулись в родной город.
Частная жизнь моей матери, ее родителей и подруг протекала параллельно и на фоне бурных исторических событий. В годы Гражданской войны Ростов почти непрерывно был на линии фронта. Власть менялась неоднократно («то белые, то красные», – пишет мать): сначала Каледин, потом оккупационные немецкие войска, потом Деникин… Улицы и дома были забиты войсками, повозками, лошадьми, даже верблюдами. Во всех домах стояли военные; ночевали, утром уходили воевать в степь под Батайск, а на ночь те, кто оставались живы, возвращались. Дети бегали на чердак соседского дома, откуда «были видны бои».
В январе 1920 г. в Ростов вошли части Первой Конной армии и в городе была окончательно установлена советская власть. Все 20‐е гг., так называемые «годы восстановления и развития народного хозяйства», Ростов был известен на всю страну своей неблагополучной криминальной атмосферой. Людей часто обкрадывали и раздевали на улицах. О массовых случаях бандитизма, самоубийств, краж ежедневно писали местные газеты. По количеству беспризорных Ростов занимал второе место в стране. В 1926 г. в городе было зарегистрировано 400 подкидышей.
В Ростове, с его прочными корнями крупного буржуазного центра, рано начались «чистки». «Партия чистит свои ряды»[1719], – сообщалось в местной прессе в феврале 1925 г. Мать и ее подруги политикой, кажется, особенно не интересовались (о регулярном чтении и выписывании газет никогда не упоминала). И все же некоторые события тех лет она вспоминала. Рассказывала о том, как в большом зале Крайплана собрали всех сотрудников и начали по очереди вызывать партийных, которые должны были «все о себе выкладывать»; как плакала ее сослуживица, каясь в том, что скрыла свое «непролетарское происхождение»; как мужчина, на которого «было заявление о моральном облике», бодро объяснял, что он «ведь не монах». В 1929 г. одна из сотрудниц призналась матери, что ее муж, видимо, сошел с ума: очень боялся, что его арестуют, уничтожал какие-то бумаги. О коллективизации узнали в 1930 г.: дед, приезжая из командировок, с ужасом рассказывал, что огромные станицы пусты, вымерли; но о ссылке тысяч людей на север тогда ничего не слышали. «Все было абсолютно непонятно», – пишет мать.
Однако память по большей части сохраняла другое, закрепляя в сознании миф о счастливом детстве («…все-таки детство вспоминается как счастливое»; «Все-таки было и радостное детство») и полной ярких событий и впечатлений молодости.
Веселые девушки-хохотуньи, обожавшие театр и кино, купавшиеся и загоравшие до одури на Дону, любившие забегать в кондитерскую Габриэляна, чтобы купить и тут же съесть пирожное по 12 копеек штука, девушки, чудесные лица которых хранятся в нашем семейном альбоме, конечно же, были типичными ростовчанками. Гораздо позже одна из соучениц этих девушек, после окончания школы вступившая в комсомол, а потом и в партию, волею судьбы оказавшись сокурсницей моего отца на биофаке Ленинградского университета, отзывалась об этой компании пренебрежительно – как о мещанках и политически индифферентных. Если не в оценке, то в характеристике этих девушек она права: они и были мещанками – самыми обычными, частными людьми, и, существуя в условиях, которые сейчас могут казаться экстремальными, они жили в свое удовольствие, с максимальной полнотой используя те естественные и непреходящие ценности и блага, которые предоставляет человеку жизнь – дружбу, природу, искусство, родной дом и родной город.
<МОЯ ЖИЗНЬ> (1943–1944)[1720]
Жизнь входила понятиями и словами. Первые – мама, баба, Тата[1721]. Это было рядом и составляло суть существования. Почти одновременно, но как бы более абстрактно и на периферии – папа[1722], война, немцы, Гитлер… Не помню себя, не знающей этих слов. Часто повторялись. Наверное, было и другое, уже знакомое, но до двух лет и полутора месяцев (могу точно сказать, поскольку первые годы четко делились на жизнь в разных местах[1723]) остального не помню и не помню его ощущения или словесной формы.
А первые картины, которые проявились и запомнились, подкрепившись ранней памятью и семейными разговорами, связаны с эвакуацией из Ростова в мае – июне 1943‐го. Первое – какая-то обширная поверхность на берегу реки, много всякого хлама и людей. Хлам – всякие щиты, ящики, какие-то плоскости, стоящие косо, облокоченные друг о друга. Иногда падают. Люди как будто копошатся среди всего этого. Кажется, что вдали, на берегу и далее – хаос, страшный и пугающий. Это продолжается долго. Позже узнала, что две недели на пристани разрушенного Сталинграда ждали парохода, чтобы ехать вверх по Волге, а потом по Каме в Свердловскую область, в Красноуфимск.
И наконец, с той же дороги еще одно, идиллическое. Потом осознала, что это была первая встреча с Волгой. На палубе. Мама держит меня на руках, стоим высоко над водой – ширь, видно очень далеко. А мимо проплывает пароход.
Из этого долгого, как узнала потом, длиною в месяц, путешествия из Ростова в эвакуацию больше ничего не сохранилось. Может быть, что-то смутное – какое-то ощущение каюты, небольшого, тесного помещения.
А потом уже Красноуфимск. Должны были ехать на лошадях с пристани, но этого не помню. А помню, как входим в дом, и чувствуется, что дом благополучный какой-то, богатый, с хорошим запахом. Благополучие помещения всегда ощущала и потом по запаху. Какие-то объятия и восклицания. Дети большие уже. Девочка как Тата, мальчик почему-то ползающий (а потом с костылями). Эта семья вошла в жизнь надолго. Семья тогдашнего директора ВИРа Иоганна Гансовича Эйхфельда. Мальчика полюбила, даже, может быть, влюбилась впервые. Что-то тягуче трогало меня в нем. Приходила к ним, стучала в дверь и говорила: «А Буся Эфиль дома?» Буся было домашним именем этого мальчика (настоящее имя Роальд, назван был так в честь Амундсена), которому тогда было лет десять. В раннем детстве заболел полиомиелитом; чего только ни делали, куда только ни возили, но мальчик так и остался с парализованными ногами. В его лице было что-то не жалостное, нет, а вызывавшее какую-то тягучую тоску, что всегда (и потом, в других) тревожило меня.
С Красноуфимска помню уже очень много. Это уже мир, хоть и отрывочный, но с вполне организованным пространством, заполненный домами, предметами, людьми, событиями. Живем в доме с высоким крыльцом. Вначале что-то вроде тамбура, а потом – большая комната. Справа плита, напротив входа окно с широким подоконником, у окна стол. Слева что-то вроде дивана. Справа тоже. Спим, кажется, с сестрой вместе. И не только спим. Все время проводим вместе. Она старше и должна за мной следить, а я за ней всюду мотаюсь. Ей пять, мне два. Считается, что на нее можно положиться.
Бабушка дома. Закрытого дома, чтобы в нем никого не было, не помню. Она убирает, готовит обед и пр. Мама на работе, в доме рядом – или в том же доме, но другой вход. Это «буртерия» (бухгалтерия). Мама печатает на машинке. Стук «Ундервуда» навсегда связан с нею. А кроме того, переводная бумага (копирка), конечно уже сильно использованная, а также коробочки из-под ленты. Позже, когда узнала, что такое патефон, делала из этих коробочек патефон. К маме в буртерию можно приходить. Там меня любят, называют Неней Дусикой (как себя называла), просят рассказать стихотворение, что я без особого кочевряженья и делаю. Все почему-то лежат от хохота. А я очень серьезна.
За домом садик или скверик, кажется, огорожен. Играли там с Таней, мешали рукавички, мы их и зарыли в песок. Потом искали, так и не нашли. Перед крыльцом – лужа. Кажется, она никогда не просыхала. А чуть дальше – общественная уборная. Не знаю, почему я там была или бывала (у нас, конечно, был горшок, с которым я путешествовала все военные года, а потом, уже в Хибинах, разбила – он был фарфоровый), но точно бывала. Ужас, но и обыденность этих сортиров известны всем. Такой ужас был и у меня. Взрослые ходили, конечно, туда. По ночам тоже. Освещения, конечно, никакого не было. А было ли вообще эл