ется в безвоздушном пространстве, без опоры под ногами. И выясняется, что без мировоззренческой опоры жить чудовищно трудно. Вот эта ситуация с Андреем Ворониным нам очень важна, очень ценна. Книга писалась в те годы, когда мы сами потеряли опору под ногами. Мы очень хорошо Воронина понимали. И вот — предложенная Кацманом, по сути дела, надчеловеческая философия: «Что такое человек? Человек — тля, мелкая вошь! Люди приходят, умирают и уходят навсегда, а вот Храм Культуры остается!» Это звучит здорово, красиво, можно представить, как человек себе делает из этого цель жизни, но в этой теории есть некоторая ущербность, некоторая гипертрофированная элитарность, которая не нравится нашему герою, не нравится Андрею Воронину. И он отказывается от нее. Так что те люди, которые хотят сказать, что мы сделали Кацмана проводником собственных идей, заблуждаются. При внимательном чтении можно убедиться, что это не так.
Вопрос: Предполагались ли другие варианты концовки «Града обреченного»?
Стругацкий: Вы знаете, концовка «Града обреченного» построена на самом деле на некоей главной тайне Города. Это та самая главная тайна, которую выбили из Иосифа Кацмана в пыточной камере и которую наш герой не знает. Она нигде не сформулирована в романе, но догадаться, что это такое, теоретически можно. И поскольку все было построено именно на этом главном свойстве Города, то и концовка могла быть только одна, та, которая имеет место на самом деле, и никаких других вариантов не было. Правда, может быть, стоит сказать, что в том варианте, который опубликован, эта концовка сделана более определенно, потому что в ранних вариантах было непонятно, что происходит с героем, а в новом варианте ясно, что он застрелен.
<...>
Третьим апреля датировано предисловие к роману Вячеслава Рыбакова.
Перед вами — фантастический роман о любви.
Не правда ли, совершенно необыкновенное сочетание слов? Ведь мы же привыкли: если о любви, то никак не фантастика, а если уж фантастика, то о чем угодно, но не о любви.
Роман Рыбакова необычаен. Такого еще не было в советской литературе. Да и в мировой, пожалуй, тоже.
К сожалению, фантасты редко пишут о человеческих судьбах, о человеческих чувствах, о борении человеческих страстей, а если и пишут, то в фокусе их внимания оказываются обычно страсти и чувства, так сказать, социально значимые: властолюбие, жажда познания, стремление к славе... Происходит это, видимо, потому, что, представляя себе подробности вторжения фантастической науки в реальную жизнь и вообще вторжение будущего в настоящее, фантаст — вольно или невольно — стремится изобразить макросоциальные последствия, перемены грандиозные, «социотрясения» многобалльные. И тогда если уж ненависть — то классовая, если любовь — то ко всему человечеству, если, скажем, страх — то глобальный...
Между тем, микропотрясения социума, возникающие в «роковые минуты» мира, не только более интересны с чисто психологической (да и с социологической) точки зрения, — они представляют собою гораздо более благодарный материал для создания действительно художественного произведения. Ведь подлинная литература — это всегда отражение общества в судьбе самых малых его (общества) элементов. Вот ахиллесова пята подавляющего большинства писателей-фантастов: они не умеют или не хотят понять, что фантастика только тогда получит шанс стать частью большой литературы, если опустится — наверное, правильнее сказать «поднимется»! — до уровня «малых» судеб, «мелких» страстей, каждодневных забот, — но, разумеется, в мире, искаженном вторжением необычайного.
Будущее может быть грандиозным и фантастичным, но вторгается оно всегда в мир привычный, обжитой, обыкновенный до скуки. Поэтому последствия вторжения (по крайней мере, вначале) всегда кажутся не более чем странноватыми отклонениями от привычного хода вещей. Однако сколько горя, боли, ужаса, недоумения, слез, яда открывается для внимательного наблюдателя за этими «странноватыми отклонениями»!..
В отличие от многих и многих, Вячеслав Рыбаков все это давно знает и умеет. Роман его написан лет десять назад и нисколько не устарел за эти годы. Он и не может устареть — во всяком случае, до тех пор, пока мир вокруг нас населен знакомыми людьми, обуреваемыми знакомыми нам чувствами и вполне обыкновенными страстями и страстишками. Ибо этот роман не только (и не столько) о Молохе прогресса, — это прежде всего роман о нас с вами и для нас с вами.
В апрельском номере «Огонька» (№ 13) публикуется письмо Авторов в редакцию, посвященное уже несколько устаревшей январской новости. В перестроечное время события несутся вскачь...
Если вообще можно говорить о каких-то гарантах перестройки, то первым таким гарантом следует считать гласность. Сама по себе гласность не накормит, не напоит и дома не построит, но если прекратится гласность, то уж точно не будет нам ни еды, ни дома, ни перестройки, — ничего нам не будет, кроме всевластия ведомств да старого, знакомого, застойного болота.
Гласность — единственное пока реальное достижение перестройки. Страшно подумать, но стоит сейчас сменить редколлегии десятка журналов и газет, и мы моментально окажемся отброшены на десяток лет назад: словно и не было ничего — ни новой оттепели, ни надежд, ни забрезжившей было перспективы. Гласность надо беречь: у нас пока, кроме нее, ничего нет. И она торчит поперек глотки тайных и явных певцов застоя, словно кость, которую они не могут ни выплюнуть, ни проглотить. А как хотелось бы!
Январское «Положение о порядке допуска и пребывания представителей средств массовой информации в местах проведения мероприятий по обеспечению общественного порядка» — это очередная атака против гласности, слегка лишь прикрытая розовым туманом успокаивающих комментариев. От слов по поводу «распоясавшейся прессы» заинтересованные ведомства переходят к делу. Не нужно особенно напрягать фантазию, чтобы представить себе, как теперь будут развиваться события. Ведомства начнут делить журналистов на хороших и плохих (со своей, разумеется, ведомственной, точки зрения). «Хорошие» журналисты получат пропуска, плохие не получат, а если «хороший» позволит себе напечатать лишнее, его пропуска лишат на самом что ни на есть казенно-законном основании...
Впрочем, все это детали. Суть же дела состоит в том, что очередное ведомственное положение не служит расширению гласности, не помогает работе средств массовой информации, оно служит ведомствам, оно им удобно, оно помогает им дозировать информацию, а значит, набрасывает на гласность новую узду.
Поразительна позиция Союза журналистов! Он не просто позволил взнуздать себя ведомствам, он с готовностью помог им это сделать! Конечно, это не может быть позицией всего Союза, конечно, сотни и сотни настоящих журналистов, подлинных бойцов за перестройку, сознающих свой долг и понимающих опасность, поднимут свой голос против этой ведомственной акции. Мы присоединяемся к ним и зовем присоединиться всех, кому дорого свободное слово и дело подлинной перестройки нашего общества.
Вышедшее в Томске издание трилогии Авторов сопровождалось послесловием Геннадия Прашкевича.
<...>
Вокруг известных людей всегда роится множество мифов. Не избегли этой участи и братья Стругацкие. Но могу заверить, что, кажется, они все же не людены и, в любом случае, не подкидыши Странников, и, как с каждым здоровым и нормальным человеком, с ними интересно поговорить не только о судьбах мира, но и просто о новом фильме или даже о погоде, если уж так случилось... Помимо всего прочего, они очень внимательны ко всему, что происходит вокруг. Наверное, поэтому их книги так широко наполнены дыханием наших собственных (вечных и не вечных) проблем, наверное, поэтому они так широко и глубоко читались и в конце 60-х, и в 70-е, и в 80-е годы, — ведь их произведения всегда несли в себе истинную мораль, которой чужды и ненависть, и корысть, и национальное чванство, и любая жажда власти или насилия.
<...>
Пятым мая датировано предисловие БНа к сборнику Ильи Варшавского.
<...>
По-моему, у него не было врагов. Более того, у него не было даже самых обыкновенных недоброжелателей. Каждый, кто попадал в сферу его обаяния, как бы автоматически становился его другом или хотя бы добрым знакомым.
Он был остроумен и доброжелателен одновременно — сочетание редкостное. Впрочем, характер его вообще был соткан из противоречий. Его мудрый, основанный на большом жизненном опыте и на знакомстве с человеческой историей скептицизм по поводу прошлого, настоящего и будущего замечательно сочетался у него с удивительно радостным и солнечным мироощущением. Он был великим пессимистом и великим оптимистом одновременно. (Он любил слушать, рассказывать и придумывать анекдоты и частенько повторял знаменитое: «Хуже, говорите, быть не может? Экий вы, однако, пессимист. Уверяю вас: может быть и хуже, гораздо хуже!»)
<...>
Я не знаю, сколько всего рассказов написал Илья Иосифович за свою жизнь. Может быть, сотню, а может быть, и больше. Среди них есть замечательные, теперь уже классические, без всякой скидки — мирового класса. А слабых нет совсем. Илья Иосифович не писал слабых рассказов. Каждый его рассказ, даже проходной, был миниатюрным мысленным экспериментом, пристальным и внимательным взглядом, проникающим в хитросплетения нашего интересного мира, неожиданным изыском мудрого и веселого воображения.
И все же я рискну утверждать, что лучшей своей вещи Илья Иосифович так и не написал. Он готовился к ней, он мучился ею, он ждал ее, не раз он говорил мне: «Надоело это все — все эти смехохушки (он употреблял словцо значительно более энергичное и емкое). Хочется сделать что-нибудь настоящее, сильное...» Он считал ненастоящими и недостаточно сильными свои последние рассказы, которыми зачитывались и стар и млад. Которые принесли ему всесоюзную, да и европейскую славу!.. Я, помнится, не соглашался с ним, пытался спорить, но при этом понимал, что мастеру всегда виднее. Истинный Мастер всегда недоволен собой, и Мастер всегда прав. Он искал новые пути, но не успел найти их. Не успел.