Причем какой-то из этих элементов обязательно оказывается доминирующим: «Искусство ревниво; оно в одном и том же произведении не допускает двух равновесных центров. Хотя мысль и чувство постоянно сливаются в художественном произведении, но властвовать раздельно и единовременно всей пьесой они не могут»[551].
Ранний Фет обычно выводит мысль за пределы произведения или удаляет ее далеко в архитектоническую перспективу. В его лирике безусловно доминирует чувство. Позднее, не отказываясь от такого композиционного построения, Фет все чаще идет тютчевским путем. «Второй год я живу в крайне для меня интересном философском мире, и без него едва ли можно понять источник моих последних стихов»[552], – написано Толстому в пору увлечения Шопенгауэром.
Раздел «Элегии и думы» пополняется думами главным образом в семидесятые-восьмидесятые годы.
Обычными для Фета становятся философско-обобщающие заглавия: «Alter ego», «Смерть», «Ничтожество», «Добро и зло», «Никогда». Некоторые фетовские стихотворения кажутся «почти „стилизованными“ под Тютчева» (Б. Я. Бухштаб)[553], воспроизводя его интонации, стилистику, любимый прием развернутого психологического сравнения:
Жизнь пронеслась без явного следа.
Душа рвалась – кто скажет мне куда?
С какой заране избранною целью?
Но все мечты, всё буйство первых дней
С их радостью – всё тише, всё ясней
К последнему подходят новоселью.
Так, заверша беспутный свой побег,
С нагих полей летит колючий снег,
Гонимый ранней, буйною метелью,
И, на лесной остановясь глуши,
Сбирается в серебряной тиши
Глубокой и холодною постелью.
Поэтическая мысль все отчетливее выходит у Фета на первый план, становясь «равновесным центром» произведения.
Параллельно с этим процессом закономерно происходит другой. Изменяется «основная точка отсчета» (термин Т. И. Сильман) в воспроизведении обычного фетовского усадебно-идиллического хронотопа. Из непосредственного переживания он все чаще становится воспоминанием. Настоящее лишь напоминает, свидетельствует о красоте прошлого, уже недоступной, но тем более желанной.
Вот два сходных пейзажа, разделенные сорока пятью годами.
Еще весна, – как будто неземной
Какой-то дух ночным владеет садом.
Иду я молча, – медленно и рядом
Мой темный профиль движется со мной.
Еще аллей не сумрачен приют,
Между ветвей небесный свод синеет,
А я иду – душистый холод веет
В лицо – иду – и соловьи поют.
Несбыточное грезится опять,
Несбыточное в нашем бедном мире,
И грудь вздыхает радостней и шире,
И вновь кого-то хочется обнять.
Придет пора – и скоро, может быть, —
Опять земля взалкает обновиться,
Но это сердце перестанет биться
И ничего не будет уж любить.
Мысль о конце возникает в этом стихотворении 1847 года легкой тенью на фоне пробудившейся, ликующей природы.
Ночь лазурная смотрит на скошенный луг.
Запах роз под балконом и сена вокруг:
Но зато ль, что отрады не жду впереди, —
Благодарности нет в истомленной груди.
Всё далекий, давнишний мне чудится сад, —
Там и звезды крупней, и сильней аромат,
И ночных благовоний живая волна
Там доходит до сердца, истомы полна.
Точно в нежном дыханьи травы и цветов
С ароматом знакомым доносится зов,
И как будто вот-вот кто-то милый опять
О восторге свиданья готов прошептать.
Предметные детали, внешняя сторона явлений здесь, в сущности, одинаковы: та же ночь, луна, сад, соловьи… Но планы изображения сменились. В первом стихотворении основная точка отсчета находится в настоящем, тема будущего возникает лишь в последней строфе.
Во втором тексте лирический сюжет практически полностью развертывается в плане прошлого. Этот сад является лишь опорной точкой для скачка в тот далекий, давнишний сад, где все то же и все-таки – иное. Фет словно переговаривается с самим собой.
«Но это сердце перестанет биться…» В мире идиллии тоже умирают. Как и всякого большого поэта, Фета занимает эта тема.
В мрачной балладе «Никогда» (Толстой в связи с ней вспомнил о Жюле Верне, на что Фет обиделся: «Слово Жюль Верн ужасное слово для поэта. Это слово мелькало у меня в голове при самом зарождении стихотворения – и – и не остановило меня»[554]) воображается восстание из домовины на безлюдной, замерзшей земле. Первый человек, Адам, становится здесь и последним обитателем планеты. Привычный фетовский мир – дом, парк, церковь с ветхой колокольней – предстает здесь как «царство смерти», лишенным красок и звуков, зимних птиц и мошек на снегу. И потому герой возвращает билет:
Куда идти, где некого обнять,
Там, где в пространстве затерялось время?
Вернись же, смерть, поторопись принять
Последней жизни роковое бремя.
А ты, застывший труп земли, лети,
Неся мой труп по вечному пути!
Возвращаясь из будущего («Не забудьте, что это уже эпос, сказка…» – предупреждал Фет Толстого[555]), Фет и в конце жизни оставался «Рейхенбахом», не верующим в грядущее воскресение.
Я в жизни обмирал и чувство это знаю,
Где мукам всем конец и сладок томный хмель;
Вот почему я вас без страха ожидаю,
Ночь безрассветная и вечная постель!
Пусть головы моей рука твоя коснется
И ты сотрешь меня из списка бытия,
Но пред моим судом, покуда сердце бьется,
Мы силы равные, и торжествую я.
Еще ты каждый миг моей покорна воле,
Ты тень у ног моих, безличный призрак ты;
Покуда я дышу – ты мысль моя, не более,
Игрушка шаткая тоскующей мечты.
Идя к неизбежному, он может и хочет предъявить на высший суд единственную веру – в искусство, в слово. И к угасшим звездам, и к «деве» из будущего поколения он обращается, в сущности, с одной и той же мольбой.
Мой прах уснет забытый и холодный,
А для тебя настанет жизни май;
О, хоть на миг душою благородной
Тогда стихам, звучавшим мне, внимай!
<…>
Приветами, встающими из гроба,
Сердечных тайн бессмертье ты проверь,
Вневременной повеем жизнью оба,
И ты и я – мы встретимся – теперь!
Землю и небо, прошлое и будущее замыкает в мгновенный, трепетный контур зыбкая материя стиха. Поэт заменяет Творца, возводя все преходящее в ранг вечности.
Сердце трепещет отрадно и больно,
Подняты очи и руки воздеты.
Здесь на коленях я снова невольно,
Как и бывало, пред вами, поэты.
В ваших чертогах мой дух окрылился,
Правду проводит он с высей творенья;
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопеньи.
Прошло совсем немного времени, и реальная культурная основа фетовского мира рухнула. Вырубили вишневый сад, выветрился из усадеб запах антоновских яблок, сгинули и сами усадьбы, соловьиный сад превратился в «игрушку шаткую тоскующей мечты» где-то на берегу далекого южного моря.
В начале 1926 года загнанный, замордованный жизнью литератор («Эта среда была для меня днем катастроф. Все беды обрушились на меня сразу») возвращается домой с судебного процесса каких-то растратчиков и записывает в дневнике: «Неужели никто им ни разу не сказал, что, напр., читать Фета – это слаще всякого вина? Недавно у меня был Добычин, и я стал читать Фета одно стихотворение за другим, и все не мог остановиться, выбирал свои любимые, и испытывал такое блаженство, что, казалось, сердце не выдержит – но не мог представить себе, что где-то есть люди, для которых это мертво и ненужно. Оказывается, мы только в юбилейных статьях говорим, что поэзия Фета – это „одно из высших достижений русской лирики“, а что эта лирика – есть счастье, которое может доверху наполнить всего человека, этого почти никто не знает…»[556]
Кажется, если сегодня приехать в Степановку или Воробьевку и поднять к небу глаза, там увидишь уже другие звезды.
Фетовская идиллия стала утопией.
Местом, которого нет.
И только теперь стало ясно, насколько он был прав, когда говорил:
Этот листок, что иссох и свалился.
Золотом вечным горит в песнопеньи.
Чехов: биография как проблема(Несколько положений)
1. Речь у нас пойдет даже не о биографии, а – если воспользоваться сегодняшним волапюком – о метабиографии, то есть о существующих уже чеховских жизнеописаниях и проблемах, с ними связанных. Причем они, эти проблемы, не только ретроспективны, но и перспективны: они позволяют увидеть трудности, которые ожидают чеховских биографов ХХI века.
Два полюса любого биографического исследования – летопись