Струна — страница 14 из 41

Родственница стариков говорила Верке, что у них есть приспособление в кухне – чтобы сам собою зажигался свет, сам собою гас, на всякий случай, чтобы чужие думали, видя со двора: люди живут.

Я смотрю в сторону кухни. Свет не зажигается.

Когда я был маленький, отец старался, все приучал меня не бояться темноты. Я жил у бабушки летом, было мне шесть лет. Городок на Волге, бабка жила не в собственном доме, в коммуналке, длинный коридор без лампочки, или казалось тогда, что длинный, в конце кухня, рядом уборная. Отец приедет завтра, ему бабка скажет, что я боюсь. И я пошел в коридор.

Я нашел в конце концов выключатель, зажег свет.

Впереди, в комнате у окна, цветы.

Я стоял перед цветами. Корабельная дверца где?… Только брезентовый полог передо мной…

Сквозь раздвинутый брезентовый полог (я?) выглядываю наружу из крытого кузова грузовика, где спал.

Уже утро. И тишина. Одни ручьи журчат и пересвистываются птицы…

Яков спрыгивает с заднего борта грузовика на землю. На нем рабочая черная куртка, лыжные штаны, кеды, на голове кепка.

Я гляжу на него сбоку: он (я?…) озирается счастливо. Он совсем не мальчик, в волосах из-под кепки седина. Дубовая роща рядом, а на поляне ландыши, очень много ландышей. Как хорошо всё же жить на земле.

Яков идет по дороге к речке, по мокрым, светло-коричневым, свернувшимся в трубку опавшим листьям. Кругом потрясающий лес. Высоко-высоко над головой громадный зеленый свод, и такой запах тут, что кружится голова.

Это уже не ландыши – черемуха и сирень. Черемуха высокая, высокая древесная черемуха, а сирень подлесок. Ясень, вязы. Долинные широколиственные леса.

Когда идешь по дороге, кажется, что все еще должно быть хорошим. А тридцать пять… Почти полжизни прожито. И нельзя настолько, надолго уезжать от любимой. Но можно ли не уезжать? Он будет, как всегда, собирать образцы лекарственных растений, и приедут скоро коллеги из института. Тихий-тихий ты человек, Яков.

Тихий…

– Папа, а, папа, скажи, сколько ты немцев убил?

– Знаешь, говорит Яков с трудом (мне говорит? я его чувствую, я чувствую его, как себя!), – сыну ведь восемь лет, он в школу надевает на утренники, на их маскарад, мою тельняшку, представляет пирата, он гордится мною: есть медаль, папа герой. А меня в штрафбате осколком ранило еще на палубе в десанте. О чем рассказывать. О действующем флоте разве, «юнкерсах» над нами, мины впереди, волны через борт, маленькая канонерка. Нас после госпиталя, ограниченно годных, запихнули в стройбат.

Я знаю.

Я смотрю на него. Он выкапывает осторожно корень chlorantus’а и нюхает: пахнет как морковка. Chlorantus. Его исследуют на алкалоиды, эфирные масла, правда, Яков?

Да.

(Если б я жил не в нашем веке и не в России, меня бы сожгли на костре… Потому что невозможно жить, если в одном теле два существа!)

Но единственное, Даня, я пошел добровольно. Нарочно на заводе не сдал на разряд, чтобы сняли бронь. Мне стыдно было, здоровому, не воевать. Ты не понимаешь?

Я отступаю от цветов. Он думает, я как все теперь – «новый русский». А я уже совсем другое; Бога благодари, что ты никого не убивал.

Я стою у стенки, у выключателя. Я гашу свет и смотрю. Зажигается свет на кухне. Сам собою. Почему мне кажется, что он давно умер, Котов?… Очень давно. Я слышал, бывают разные виды смерти. Бесследно исчезает тело одновременно с отлетевшей душой. Это мистика. Я не мистик и не был им никогда.

Как он любил сына, Яков!.. Он писал ему письма? Но незачем даже было их писать. Ему казалось наверняка, что сын рядом всегда, веселый был, стриженый, маленький, потный, все бегал, прыгал. Конечно, у нас с Веркой нет пока детей, но я ведь сам помню себя. Это же совсем не так давно. И помню отца…

Когда я выскочил и запер дверь чужой квартиры, возвратился тихонько, Верка спала. Она, похоже, и не просыпалась, слава богу. Я болен? Болен, да?

Очень рано, еще не рассветает, я встаю. Верка спит, я иду поливать цветы. Скоро месяц, как я ночью поливаю цветы с пятницы на субботу. Как в ту ночь. Маленькие листья пробиваются, они становятся больше. Яркие. Стебли вытягиваются выше над костылями. Но другого ничего не происходит. Ничего.

Сегодня возвращался я с работы не на машине. Еще было не поздно. Я шел подземным переходом. Впереди меня мальчишка, в руках у него коробка спичек.

Он чиркает спичкой и хочет поджечь коробку. Останавливается, чтобы бросить ее в зарешеченный люк. Там мусор, скомканные бумажки.

– Нельзя, – говорю я. – Эй!

Он смотрит на меня непонятно, исподлобья, стоит неподвижно. Потом идет дальше и оглядывается.

– Нельзя! – повторяю я. – Да ты что, слышишь меня!

Он уходит. Никто не слышит… Ну чего, почему ворчу я, как дряхлый дед?! – «Наше время…» Да что «наше время»?! Сорок лет вел по пустыне до поры, пока не пришло поколение, что не знало ни рабства, ни страха… И боли? И сострадания? И раскаяния? И понимания?

Это надо?! Нет, я не уверен. Или я «не в ногу?» Да к черту все!

Ночью, в субботу опять, я отпер дверь соседей. В кухне горел свет. Я прошел в кухню. Пол задрожал под ногами, залязгало что-то… Словно трамвай тронулся!..

Это задняя была, почти пустая площадка. Стоял лишь один человек в черном кожаном пальто, он смотрел в окно спиной ко мне.

Трамвай летел, мчался мимо Тверского бульвара. Почему трамвай, здесь ходит троллейбус! Но это точно был 1-й трамвай, № 1. Я сел у памятника Пушкину, и Пушкин стоял совсем не как сейчас, а на этой стороне, на Тверском… «На Твербуле у Пампуши, – мелькнуло, – ждет меня миленок Груша».

Какой это год?…

Человек в кожаном пальто повернулся, посмотрел равнодушно. На меня смотрел Семынин.

Да, я узнал его сразу. Но он ведь и не изменился за несколько этих лет. Широкий нос его, скулы, лицо в бывших угрях и прищуренные бледные глаза.

Кожаное пальто, правда, с толстым поясом и не ворот кителя выглядывает, штатская рубашка с галстуком, и модная такая каскетка на его голове с маленьким, вниз, козырьком. Красивый витой шнурок над козыречком.

– Главстаршина, – медленно сказал я, а сердце мое колотилось.

– Что?… – Он меня не узнавал.

– Семынин, – сказал я. – Ты вспомни. Я Котов. Канонерка…

Трамвай сигналил, он зазвенел, но не замедлил ход.

Семынин глядел на меня, не узнавая. Он был на голову ниже меня.

– Я давно не главстаршина, – проговорил он наконец. – Я не помню. Сколько народу было. Я студент, – он говорил все быстрей, – слушай, я на юридическом, ты тоже студент, да? Я комнату снимаю, слушай, а ты? Ты тоже не местный, да?

Он быстро говорил, он схватил меня за рукав, держал, не отпуская.

– Я ведь двадцать четвертого года, слушай, а ты? (Господи, на год всего старше.) Меня ребята, знаешь, с крейсера «Молотов», они хотели меня бить, слушай, но я же не виноват! Не виноват! Меня списали тоже. На берег, в экипаж. Салаг учить. Ты студент тоже, да? Слушай, ты студент…

Что значит убить человека.

В воду скинуть. Или же под трамвай?…

Я выскочил из кухни. Потом быстрей к себе.

Я разбудил Верку. Милая моя, любимая моя. Мы обнялись под одеялом.

Наступило воскресенье, мы ездили на машине с Веркой по магазинам. На развале среди газет, среди разноцветной муры я полистал книжку. Шопенгауэр?…

Нет, она была не Шопенгауэра, жаль, иногда просто цитаты. Самого Шопенгауэра «Мир как воля и представление» я читал в переводе еще на первом курсе. У отца брал со стеллажа. Отец мой давний библиофил, а я так, но все же. Помню, издание у него еще двадцатых годов, конечно.

Я купил книжку, хотя, признаюсь, что этого, не Шопенгауэра, писателя не любил, но любопытно было, зачем ему Шопенгауэр?

Здесь – «Deutsches Requiem», Немецкий Реквием. Прямо полет валькирий: «Мы привили миру беспощадность и веру в меч. Сегодня нисходит на землю безжалостная эпоха. (Вот так!) Ее выковали мы, павшие первыми. Главное, что на земле отныне будет царствовать сила, а не рабий христианский страх».

Я еще раз повторю: я вовсе не «новый русский». Сейчас это как устрашающая кличка. Но я могу, говорю теперь и свободно читаю по-немецки и по-английски, немножко хуже, правда, знаю французский. Потому что современный настоящий специалист (аксиома) не должен и не может быть этаким узким «профессионалом».

«Все, что может приключиться с человеком от рождения до смерти (а вот уже Шопенгауэр), предрешено им самим. Поэтому всякое неведение – сознательное, всякая случайная встреча – свидание, всякое унижение – раскаяние, всякая смерть – самоубийство».

Каково?

«Индивидуальная подобная телеология обнаруживает в мире подспудный Порядок и чудесно сближает нас с богами».

Когда же я прочитал Верке, она не очень согласилась. Правда, дня через два, по-моему, сказала, что видела меня во сне во всем почему-то белом и даже в какой-то длинной, почти до земли, белой накидке.

– Вот, вот, – сказал я, – это Шопенгауэр. Даниил ведь – «Божий суд». Мы – как боги.

– Как боги… У меня будет ребенок, – огорошила меня Верка. – А ты остришь.

Ребенок… Что ж ты раньше молчала, до сих пор…

Я ехал утром на работу, вел машину, а все думал об одном.

Как странно все-таки звучит, что я – отец… Отец… Я буду не сын и даже уже не муж, а отец.

Но я не хочу сына! Хватит мальчишек. Лучше пусть будет дочка. Дочь! Нежная, милая, большеглазая, черноглазая. Как ее мама…

Ну, а если сын? Нет, я представил… Не маленького, почти взрослого. Вытянулся, почти моего роста.

Мы идем вдвоем. Как мужчина с мужчиной. Ведь мы друзья. Разговариваем. Он так похож на отца, на меня.

Прическа такая же. И волосы черные. Такой же худенький. Такая же походка. И такое же лицо. Даже страшно.

А когда вырастет? Ведь он уедет… Он уедет от нас. Навсегда.

Да, самые замечательные люди, я тоже об этом думал в детстве, путешественники. Это замечательно.

После работы я прилег, поужинав вяло, голова болела целый день. А закрою глаза: какой-то Платон меня слушает, все поддакивает, кивает. На голове его военная шляпа-панама, такая же зеленая на нем безрукавка, зеленые шаровары, высокие шнурованные ботинки. На боку нож в чехле.