Он темноволосый, бледный, худое, длинное лицо. Совсем молодой. Почему ж он поддакивает? Может, не мне поддакивает?!.
– Согласен. Я согласен, Яков Владимирович, – кивает молодой в военной своей панаме.
Яков Владимирович (я здесь) все в той же кепке, в сером ватнике и брюки заправил в резиновые сапоги, а не в этой «походной» форме с ножом на ремне. Оттого что опыт и сорок шесть лет.
Яков уходит неспешно, садится на доски у бревенчатого амбара на столбах, отмахивается ладонью от комаров, закуривает.
Рубленые избы кругом и эти амбары на столбах в траве. Зубчатая черная стена на том берегу реки. Чуть не до неба ели.
Из-под амбара высовывается кто-то, вылезает, он в малиновом берете. Кто там в малиновом берете… И вот уже с обеих сторон сидят на досках двое, вплотную, в малиновых беретах (купили в сельмаге, что ли, женские они?…).
Обжигает горло, во рту поганый вкус теплого спирта. И мимо проходят вечные, будто не замечающие никого, подросшие девочки, под ручку, вдвоем, в коротких, выше колен платьицах. Вечные девочки. Как всюду. Они словно идут по проспекту в мини-юбках, а не по измятой траве…
И опять Платон в военной шляпе, но уже не поддакивает. Я сижу, разговариваю с его рабочими. Отчего он злится, отчего не смотрит он на меня?…
Котов проснулся оттого, что почувствовал – в сельсовет вошли.
Он спал в закутке в сельсовете за шторой. Штора была не до самого пола, и виднелись там ножки стула и стола председателя. Потом к шторе приблизились резиновые сапоги.
Он привстал на железной кровати. Он был голый.
– Спишь, – спросил тихо женский голос, – али проснулся?
Он вскочил и, чуть отгибая сбоку штору, высунул голову.
– Уехали твои. Уплыли, – сказала женщина с ведром.
– Уплыли?… – Он высунулся по пояс.
Женщина глядела неотрывно на его белое, городское, мужское тело.
– Стёша, – сказал, отворяя дверь, председатель, весь в облаке комаров, отмахиваясь от них обеими руками, – ты чё не убирашь?
Комары зазвенели ближе, зудели уже в ушах… Котов спрятался. Остались одни глаза.
Председатель Лызлов (всплыла фамилия…) в который раз вызывал по рации вертолет. Ученый, мол, тут, старик.
Котов был уже почти весь седой. «Старик». Но ведь волосы седые пробивались даже в двадцать лет.
А деревня совсем была крохотная, сгрудилась к реке.
Восемнадцать человек в совхозе, а по всему сельсовету триста сорок два – это вместе четыре последних деревни вдоль реки: Гаревка да Усть-Унья, Светлый Родник и Усть-Бердыш. Котов все жил за шторой.
– На речку ладишь? – спрашивала Стёша.
– На речку, – отвечал (он?), и я смотрю на нее.
Она не отводила голубые глаза под белым, повязанным до бровей, платком. Это ж казалось, что она «без возраста». Стёша была вовсе не старая.
Рано-рано утром приносила ему «построквашу», жареную картошку с рыбой и постирала его белье. Он усаживался в ее моторку, и они отправлялись на тот берег.
Три гербарные сетки еще оставались у него, Стёша была хороша во всем, помощница. Стёша была вдова.
Иногда в траве на поляне под солнцем, и дымокур отгонял комаров, он думал: ничего не надо, просто жить…
Почему ж Платон не сказал, что они уходят?… Без него. Не обязан говорить?… Он, Котов, один здесь ездил, сам к ним прибился. Начальник у рабочих Платон… Был так похож на сына.
…Котов сидел, смотрел вниз, в окошко, прижимаясь к стеклу лбом.
Светлая жесть блеснула под солнцем: узкая полоска реки, она извивалась, вертолет поднимался все выше. А через квадраты, треугольники черно-зеленой хвои – желтые песчаные нитки дорог. Серые пустоши. И снова вода. Река, Деревня. Стёша…
Соседи приехали уже под вечер. Мы слышали с Веркой, как открывалась, закрывалась, лязгала общая наша дверь, голоса были негромкие – нас не хотели тревожить? – вносили тихо к себе вещи.
Верка выглянула все же, неудобно, поздоровалась.
– Загорелые, ну точно с пляжа, – описывала с завистью Верка.
Это была суббота. Утром в воскресенье мы… Но старались уже не орать. И заснули опять, откинувшись.
Потом я пошел в коридор, я был в длинном новом халате, дошел до вешалки и решился. Все удобно, совсем не рано и – отдать ключ.
Я прошел в общий коридорчик с их ключом на цепочке. Дверь к соседям была приоткрыта.
Я постучал в дверь. Не слышат.
Тогда я вошел к ним в квартиру. В кухне горел свет.
Они сидели друг против друга за белым кухонным столом, оба были в очках и, нагнувшись низко, перебирали пальцами на столе желтое пшено.
– Здравствуйте, – сказал я, – у вас дверь открыта. – И протянул ключ.
Сутулый, весь в морщинах, седой старик Котов снял очки и встал. Ковбойка его в мелкую клетку была не заправлена в штаны.
– Ничего. Не страшно, – радостно улыбаясь, объяснил Котов. – Мы ж все дома. У себя. – И обвел глазами кухню.
Старушка в ситцевом халате молча смотрела сквозь толстые очки.
– Знаете, – пояснил он опять, ну словно что-то особенное, – дома хорошо. Надо жить там, молодой человек, – он поднял палец, – где тебя уважают.
Я вернулся к нам в квартиру, постоял у закрытого окна. На дворе людей не видно, воскресенье.
Мы с Мариной Петровной, как сказал старик, прожили вместе счастливую жизнь.
Я смотрел на дом прямо против нас; на балконах, то тут, то там висели белые тарелки: громадные спутниковые антенны.
– Вера, – позвал я. – Вер!! Где ты?
– Здесь. Я здесь! – Она прижалась к моей спине, я чувствовал ее всю, мы были еще вдвоем с ней. Вместе, еще вдвоем.
1994
Только небо
Олег Петрович, доцент, историк средних веков, мыл тихонько старого своего сына. Сын Олега Петровича, седенький и плешивый, стоял, согнувшись, обеими ногами в тазу, а Олег Петрович, засучив на болгарском свитере рукава, бережно обтирал мочалкой его дряблую спину.
– Геночка, – говорил Олег Петрович, – не вертись. Я прошу тебя!
Но сын, счастливый, все поворачивал к нему зажмуренное покорное лицо, и на усах у него висела мыльная пена, – очень было приятно мыть вот так беспомощного родного старичка, своего сына.
Его и понюхать было приятно, потому что тело не пахло больше стариковской псиной, а пахло почему-то оно морковкой. Это, должно быть, мыло, которое Олег Петрович покупал вчера в овощном магазине напротив, попахивало не семейным мылом вовсе, а морковкой.
И Олег Петрович, которому было тридцать семь, а сыну уже за семьдесят, с удовольствием принялся терзать его мочалкой…
Потом Олег Петрович, опомнясь, замотал головой, поглядел в окно: плыл за стеклами всплошную белый дым справа налево, справа налево, а повыше, над окном с карниза, нависали гребнем сосульки. И давно были сумерки в этой пустынной комнате, чужой, высокой, а где-то непостижимо с какой стороны, за стенами опять, как вчера, перебирали струны, трогали, перебирали, словно трогали, настраивали арфу.
Олег Петрович оглянулся, надел пальто, схватил шапку, кинулся отсюда вон.
Подмораживало, был гололед, все блестело под фонарями, и когда Олег Петрович вышел наконец размягченный из кафе «Театральное» (ну прямо почти столица…), напевая нечто такое лирическое, нечто дурацкое, которое пел оркестрант в микрофон: «Лада… Ла-да…» – он чуть не упал, замахал руками и поправил шапку-пирожок.
Вся улица была залита льдом, стояли стеклянные деревья, и все уже шли гуськом, оскальзываясь, по самому краю, цеплялись за ветки, а ветки сверкали, ветки вырывались, и разносился хруст и звон.
Олег Петрович слушал, потом, улыбаясь, застегнул пальто и очень ловко прошел по льду, двинулся тоже вверх, вдоль деревьев.
Он двигался, как альпинист, постепенно приноравливаясь, приспосабливаясь к дороге, и это было очень здорово.
Он ощущал уже собственные подошвы, они были новенькие, не скользкие, подчинялись ему, как и все его тело легкое подчинялось ему, и Олег Петрович усмехался.
Он шел прекрасно, без задержки – иногда с хрустом по целине прокладывал новую дорогу! – взмахивая руками, вежливо огибая, быстро опережая, потому что он был молод, легок и опытен в то же время, и поддержал за локоть девушку молоденькую, которая ковыляла впереди, но девушка была неловкая, неуклюжая и некрасивая, и ее он тоже обогнал.
«Эх, Генка, Геночка, – с сожалением пояснил он сыну-скептику, – ты хоть и взрослый уже, но…»
А ведь было время, они боролись – как они боролись!.. – яростно, счастливые, в проклятом Ашхабаде, совсем недавно, когда было Генке десять, и двенадцать, и даже пятнадцать лет, катались кубарем, с хохотом по диванчику!.. А сейчас (наверняка!) сын стоял, презрительно-монументальный, голый по пояс, рядом с диванчиком в Ашхабаде, выпятив скульптурную грудь, и на полу перед ним на длинной оси стояли невероятные колеса, словно из-под товарного вагона, и, понятно, такую штангу Олег Петрович мог разве что ногой катать…
«Потому что не в этом счастье, – объяснил ему Олег Петрович, – не в этом счастье». И ухватился за тонкий ствол, чтоб не упасть, перебирая по льду ногами.
Перед ним в огнях сияло кино «Прогресс»: тут все у входа толпились кучками в сигаретном дыму, гоготали, хихикали, перекрикивались, а какие хорошенькие девочки с челками, как у соседки Ниночки, роились, прямо роились кругом!..
Олег Петрович поправил шарф и вошел, приглядываясь, в толпу.
– Девушка, – он наклонился весело, сжимая милый ее локоток, сощуря ласковые, карие, загадочные свои глаза, – вы мне скажите…
– Я? – перепугалась девушка, деревенея вся под его рукой. – Олег Петрович! Здравствуйте, Олег Петрович!
– Здравствуйте, Олег Петрович, – постно закивали мальчики, да и все девочки кругом. – Здравствуйте, Олег Петрович!
– Добрый вечер. – Олег Петрович покраснел: это были явно его студенты. – Добрый вечер, друзья. – Он приподнял, как профессор, шапку-пирожок. – Добрый вечер. – И медленно, солидно пошел отсюда к чертовой матери, великолепно представляя, всей кожей ощущая, как они прыскают, как они этак иронизир