Струна — страница 21 из 41


Я хорошо помню, как меня опускали в узкую ванну. Потом добавляли, макая термометр, укрытый в деревяшке, тяжелую, такую зеленоватую воду. Она была теплая, доходила уже до подбородка. Это и был покой.

Я понял, наконец, что умираю. А ведь во всем отделении госпиталя я был самый младший! Меня называли «сынок». Я там забился, расплескивая, я закричал.

Не надо. Нет!.. Считайте, что и предыдущее, до этого, – фронт, я забыл. Такое чувство, что вовсе не со мной было. Или в моей другой жизни.

Но все ж таки, то, что навсегда.

Ночь. Вдруг очень близко автоматная очередь. Еще ближе – отстреливаются, это винтовки и тра-та-та-та-та из пулемета.

Уходит в небо осветительная ракета. Огненные трассы, грохочущий лай крупнокалиберного пулемета…


Она опять сама села за руль, я рядом.

Человек в тулупе иногда постанывал сквозь зубы за спиной, он там умащивался возле Фаи, и крепко пахло оттуда овчиной, потом, снегом. Милиционер напоследок еще впихнул к нему на сиденье зеленый ящик на подшипниках.

Аня включила фары. В свете фар мельтешил быстро-быстро мелкий снег. Все молчали. Аня резко переключала скорость.

Сугробы по бокам уже мчались бешено навстречу, потом она свернула вправо в узкую, тоже расчищенную дорогу (о ней нам пояснял лейтенант).

Я видел ее профиль со злобно закушенной губой, курносый. Она пригнулась, стиснув яростно руль, и тут нас так встряхнуло, что я головой едва не стукнулся о крышу машины, а сзади охнул, застонал Тулуп.

– Да что ж ты делаешь! – крикнула Фая. – Человек больной!

– «Человек», – пробормотала Аня, не поворачиваясь и не сбавляя скорость.

«Не надо, – хотел я сказать, – никто не виноват ведь», – но промолчал.

Потом была развилка, еще развилка.

«А он, говорил, близко», – подумал я о лейтенанте. Мы ехали теперь все медленней.

– Да, грехи наши, – вздохнула сзади баба Фая, – ну, ну. Это ж тебя кто, а, Володя? Воло-дя!

– Нарекли Сергеем, – сквозь зубы отозвался Тулуп. – Попрошу не тыкать.

– Ну, пусть Сергей, – согласилась Фая. – А чего ж это ты в штатском, а?

– Оттого что не милиционер, – процедил Сергей.

– Все! Приехали, господа. Все!.. – с ненавистью сказала Аня, останавливаясь, потом повела машину задним ходом, озираясь на заднее стекло, придерживая одной рукой руль.

– Кто скажет, куда ехать? – наконец затормозив, она спросила неприятным голосом. Бревна впереди топырились как противотанковые ежи. – Вот вас попросим, товарищ Сергей.

– Не знаю, – пробормотал Сергей. – Я не местный.

Аня потушила фары, чтоб не слепило, и, дернув дверцу, выглянула. Объездной колеи не видно было, хотя может, и не ездили тут больше.

Я тоже распахнул дверцу. Мороз был слабый, но, правда, задувал ветер и поле в сумерках дымилось снегом. Справа, далеко, оно подходило к темному перелеску. Что-то кучкой туда бежало по снегу.

– Собаки, – предположила Аня тихо, – одичавшие. Слышите лай?

Я кивнул.

– Анюта, – начала сзади баба Фая очень подобострастно. – Может, обратно к развилке, а?…

– Да, да! К раз-звилке, – сквозь зубы поддержал Сергей. – Поехали, поехали! К раз-звилке!

Голос у него был как будто знакомый, как и все эти тоскливые поля.


– Паспорт, – усаживаясь напротив, приказал опер. – Вы тут з-зачем?

Мы приехали с самого утра. Поезд они называли «теплушкой»: три-четыре вагона всего. Мордовия, Потьма, Явас. 70-й год.

Но был уже вечер. «Теплушка» ходила два раза в сутки: утром туда, вечером обратно. Вдоль всех лагерей.

– Если бы вас попросила женщина помочь привезти мужу на свиданье поесть, вы отказались бы, капитан?

Мы ехали заново от развилки – сугробы тянулись почти по плечи, совсем близко с обеих сторон.

«Этот дурак, конечно, не опер. Молодой еще», – я подумал.

– Кровь. Смотрите, кровь течет! – зашептал он мне прямо в затылок. – Смотрите, опять кровь течет! Рыба…

Он там качался из стороны в сторону, прижимая обмотанную ладонь к животу.

– Нет рыбы, милай, ми-лай, потерпи, – прошептала быстро баба Фая. – Нет рыбы, милай!

«Чокнулся, что ли», – я подумал.

– Только лунку высверлил во льду, – пробормотал он, икая, – оп-пустил леску, хотел на ящик сесть, по-нимаете?! Клюнула! Тащу длинную, к-ак змея, только она с зуб-б-бами! Вырвалась и – напрочь! По-нимаете?! Откусила мне пальцы напрочь! Понимаете?! Пальцы мои напрочь!

– Милай ты мой, ми-лай, потерпи!!

Мы уже въезжали в открытые ворота, над ними железная арка с надписью полукругом наверху.

– Это дом отдыха, – повернулась Аня. – Надпись видели? Где у вас врач? – крикнула она, приспуская стекло.

Мы застопорили у корпуса с черной буквой «В» на кирпичной стенке. Дверь туда открывалась, закрывалась, выходили, входили люди, было слышно, как там под баян поют «Подмосковные вечера».

– Понятно. – К нам наклонилась женщина в белом халате и накинутом сверху пальто, глядя издали на обмотанную руку. – Это четвертый случай: пирамин, – уточнила женщина. – Пойдемте, больной, сейчас сделают перевязку. Но только до больницы. А вы подождите, пока отдохните, спойте с нами.

Мы прошли. Большая люстра сияла у них под потолком и было очень светло. На баяне играла тоже женщина с припухлым сосредоточенным лицом. По обе стороны от нее сидели старушки в платочках, пели.

– Помесь это, пирамин, – стараясь перекричать, объяснял мне сутулый человек в очках. – Американской рыбы пираньи и нашей миноги! Спускают в реку, знаете – кто?!

Старушки, раскачиваясь слегка, румяные, как молодые, печально пели. Над ними стояли сзади бледные лысоватые мужчины в линялых ковбойках и тоже пели. Баба Фая подхватила вдруг с надрывом и так громко, а все равно печально:

Если б знали вы,

Как мне дороги

Подмосковные вечера!

Неразборчивое что-то сказала рядом Аня и повернула назад к дверям. Я, помня о картошке в «бутонах», на худой случай шагнул за ней.

Снаружи стало будто морозней, стояла наша машина с непотушенными фарами, в их свете так же, как пыль, мельтешил снег.

– Уже не поют. – Я послушал. – Какой-то танец современный.

– Брейк, – буркнула Аня. – Смотрите, это кто?! – Вскрикнула: – Это крыса.

– Слишком большая. Может, кошка.

– Идемте отсюда, я боюсь. – Она потянула меня.

Мы шли по расчищенной от сугробов аллее, но непонятно куда. Только светилось длинное, не очень высокое в конце, – поперек.

Вблизи это оказались просто теплицы. Снег возле них подтаял, и из жидкой черной грязи проступала пучками прошлогодняя, совершенно живая, очень зеленая трава.

– Тут вот тихо, ох, – прижав ладони к щекам, сказала Аня, – ну, слава богу. Ну, постоим, хоть немного! Пожалуйста, поцелуйте меня. Пожалуйста…


Кажется, это по эффекту Мельникова, кажется так: для того чтобы избавиться от аллергии, нужно собирать в баночку пыль. Собирают ее, вытирая все вещи в комнате, а когда наберется полная, врач из пыли делает укол. Но я до сих пор не пробовал такого, хотя верю, что может помочь.

Я помню, как меня начали исключать на собрании и одна дура, явно меня жалея, выступила и все твердила им: «У него есть черты некоторой индивидуальности (она, понятно, хотела сказать индивидуализма), и это единственный его недостаток. Единственный».

Но я-то хорошо знаю: то, что считается обычно необыкновенным, сплошь и рядом совершеннейшая реальность. Да и что может быть непонятнее того, что происходит с любым в следующую минуту?

Недавно мне приснился сон: я иду по городу не в столице, а, кажется мне, где родился, по улице с одноэтажными домами, рядом моя жена Таня, не Аня, и мы еще совсем-совсем молодые и обсуждаем вслух – как же мы будем жить, ведь у нас ничего нет? Но, правда, у нас есть пенсия, и пока мы будем жить на пенсию. Хоть на хлеб и на картошку деньги.

После моей командировки, единственной, осенью 91-го года во Францию, у меня многое по утрам мешается в голове: где я? Ведь я действительно индивидуалист. Вчера я стоял голый во сне в сером и пустом метро. Надо уезжать – меня ждет мама. И отец… Какая мама? Где отец?… И в этот момент бесшумно подошел длинный поезд.


Я еду наконец-то в вечернем метро. Народу совсем мало. Около девяти вечера, даже помню точно: двадцать часов тридцать шесть минут.

Мне жарко, я одет по-зимнему тогда как на улице слякоть, моросит мелкий дождь.

Я расстегиваю молнию. Под курткой свитер, под брюками тренировки. Хорошо, что эту мягкую лыжную шапку и перчатки можно засунуть куда-нибудь, и, наконец, засунул в карманы.

Рядом садится кто-то, я слышу возле локтя возню. Женщина держит на руках собачку, у которой лицо как человечье или как у маленькой обезьяны с очень большими, такими печальными глазами. Нос черненький, приплюснутый. Это боксер.

– А почему он грустный?

– Это девочка, ей укол сделали, знаете, ей всего два месяца.

– А сколько ж это будет по-человечьи?

Я смотрю на собачку, глаза ее помаргивают иногда.

– Ну, эта порода считается самой умной. Вот вы не поверите, у моей знакомой, знаете, собака умирая сказала: мама.

Я выхожу – моя остановка, киваю этой женщине на прощанье, она кивает мне.

Переход. Народу по-прежнему мало. Стоит у стенки человек с плакатом на палке. Он в военном зеленом бушлате, но ушанка гражданская. Он ничего не продает.

Как будто он кое-что знает, чего не знают другие, и улыбается про себя подслеповатыми глазами. На плакате вырезанная, наверно, из журнала икона и печатными синими буквами вокруг: Это Матерь Божия живая. Она нам поможет во всем.

В ушах гремит, – я вскочил в поезд, вагон качает. Я ищу глазами людей одетых, как и я, по-зимнему. Но их нет.

В вагоне почему-то свет гаснет. Поезд с грохотом мчит в туннеле, я гляжу направо, потом налево: в соседних вагонах свет по-прежнему горит. Но такое, говорят, в последнее время часто бывает.

В переднем от меня вагоне среди одетых по-летнему вижу двух женщин в зимних шапках, в заднем – молодого человека в лыжной шапочке. Как мало.