В два часа дня вернулась, слава богу, Светка, сестра ее подменила. Знаете, я вообще-то смогу сейчас ответить, кажется, на давний вопрос: кто может сказать, что он счастлив. Нет, это не надо, нет. На всякий случай стучу, стучу по дереву, то есть по письменному моему столу.
Я наконец сел работать и разложил бумаги, а Светка на службу сегодня не идет, готовит обед на кухне. Было ведь мне уже двадцать девять, а ей восемнадцать, шел я тихой тогда улочкой в библиотеку, в читальный зал (в НИИ у нас были библиотечные дни), а по другой стороне быстро-быстро она почти бежала в коричневом коротком широком пальто, в коричневом тоже берете, молоденькая девушка.
В зале выписывала она кипу книг и шла неприступная такая, обеими руками придерживая снизу свои книги, они доходили ей до подбородка.
«Ты посмотри, какая хорошенькая, – услышал я: студенты спорили, как познакомиться с ней, – она с первого курса, искусствовед». И тут выскочил вдруг откуда-то быстрый черноглазый паренек, схватил ее за руку, посыпались книги, но он держал, не отпускал ее.
Я стал подбирать книги с пола и повернулся к нему: «Брось, слышишь, это моя жена». Я был на голову выше его и старше.
«Жена?… – Он отступил. – Но все равно я отобью ее у тебя и увезу ее, понял?»
«А ты попробуй, – рассмеялась Светка, забирая у меня книги. – Спасибо вам, а то он все время меня преследует».
Мы поженились через полтора года. Только ее мама все боялась: «Он падает», – у меня была еще инвалидность, хотя приступов с потерей сознания давно не было. Мы потом часто играли в нашу любимую игру: как мы познакомились.
Светка спит рядом, прижимаясь ко мне. Но все бежит и бежит по той стороне улочки в коричневом коротком широком пальто, в коричневом берете молодая девушка.
И опять я иду. Сумерки, огней нет, за мной люди, много людей. Не всех я помню, не всех выдумал. Дед из автобуса, женщина из дома приезжих, еще, еще, мой Евдоким Прокофьевич с неродной своей внучкой Леной, главстаршина Бесендин, Аника, Толя. Улица извивается, и с мостовой на меня пятится задом лошадь.
Я огибаю ее, оборачиваюсь, вижу: старуха, но незнакомая, горбатая, что-то делает под лошадью. Доит? «Смотрите!» – кричу я без звука, показывая пальцем. А она выпрыгивает в ярости и – удар, вспышка, свет. И я уже мчусь по мостовой, а за мной и люди бегут. Много людей. Мои.
Только никуда они не бегут, все и всё во мне. Это сон?…
Садовая улица, улица Каштановская. Русалки ползают и плачут. А берег уже был близко. Какие мы…
2006
Струна
Я уехал сегодня в лес – последняя станция на электричке, прочь из города, где родился, где жил когда-то, куда и приезжал до нынешней недели единственный раз двенадцать лет назад похоронить отца и маму, погибших в один день.
Четверть века прошло, как навсегда, я думал, покинул этот город. Все кругом поминают прошлое, детство, и уже мне сорок два, а я не хочу, не хотел ни за что вспоминать, сюда приезжать.
Сколько часов в этом детстве я провел у этажерки с книгами, на которой, как на пюпитре, стояли ноты. И я перед ними с маленькой скрипкой, с подушечкой бархатной у подбородка. Я играю гаммы и упражнения, это слышно в соседней комнате. Только сверху, на нотах, раскрытая книжка, я читаю интереснейшую, до сих пор помню, книжку – «Пища богов».
Отец был скрипач в оркестре, но – вторые скрипки, а у меня, на беду, оказался почти абсолютный слух. Что хотел от меня отец? Ну, не надо.
Я лежу в траве на животе под лиственницей, какой-то зверек суетится впереди на поляне, небольшой, с белку, но у него туловище длинное. Снует в зеленой траве под солнцем взад-вперед и попискивает, попискивает. Похоже, отводит от норы. Он светло-коричневый, хвост мелькает пушистый, светло-коричневый.
Я слежу за ним, мне так спокойно тут лежать, в тени под деревом в траве, пахнет грибами. А он вдруг исчез с поляны, был – и нету.
Но вот высовывается там осторожно из-за глинистого бугорка. Он глядит мне в лицо, опираясь на глину передними маленькими лапами. У него белая грудь и острая, милая, смешная морда, торчат ушки и поблескивают, как стеклянные под солнцем, две точки, черные крохотные его глаза.
Я смотрю прямо ему в глаза, он прячется. А рядом возникает второй такой же, опирается на другой бугорок.
Они прячутся и появляются опять по очереди, как Петрушки. И они глядят, только уши подрагивают.
Вчера с утра я ходил на кладбище. У меня записано: пройти по дорожке до могилы доктора Шульгина. Потом влево.
Там все заросло, и продирался долго в пыльных кустах, паутине, сквозь заросли колючек этих чертополоха, натыкаясь на оббитые памятники, наступая на вросшие в землю плиты. Найти не мог ничего.
Потом под деревьями ржавая ограда, однако внутри там сухие ветки, сгнившие листья и пыль. Я начал расчищать, и еще тряпкой. Показался край широкой – двойной, похоронены вместе – наклонной черной плиты.
Я вышел на дорожку к Шульгину. Ни души. Одни оградки, памятники, могилы. Надо снова к конторе, к воротам, за веником, за водой.
Навстречу издалека по дорожке в ярости мчалась стая. Бродячие собаки.
Как во сне я стоял, потом быстро поднял тяжелый убойный камень. И они завернули сразу на пересекающую дорогу.
Я лежу в мягкой траве в лесу под лиственницей. А когда лицом уткнешься в траву, от земли действительно пахнет грибами. Завтра начну красить ограду.
Если даже недолго сидеть мне в чужой, спертой комнате, которую снял временно в городе, где родился и где прожил свои семнадцать лет, это невозможно. Но и видеть кого-нибудь тоже невозможно.
Назавтра с утра я купил краску, пару кисточек и пошел. Хотя и в другую сторону, хотелось сперва проверить.
Несколько раз за все годы казалось, правда только во сне, постоянно, что кроме парадной дома, где мы жили с родителями, был еще ход в подворотню. Дверь зеленая и вроде крылечка с двумя ступеньками. Поодаль справа запертые железные ворота, а завернуть налево – двор-колодец.
Почему наяву никакая дверь не припоминалась в подворотне? Двор я помнил, даже помнил запах двора, иной раз тошнотный летом, когда очистят мусорные бачки, влажный запах отбросов.
У парадной я постоял, все-таки не вошел. И, пройдя приотворенные железные ворота, оказался в темной подворотне.
Да, дверь раньше была, и крылечко осталось, и ступеньки, но место двери наглухо замазано цементом.
Двор квадратный был теперь совсем небольшой, во дворе пусто, и, задрав голову, я посмотрел на свой балкон четвертого этажа.
Наш дом был старый, конца девятнадцатого – начала двадцатого века, и шаткая ограда балкона из железных полос была изогнута картинно, она выпячивалась, как пузо. Теперь не было этого – прямой серый бетон.
А стена такая же, некрашеная, прежняя, из красного кирпича, и кирпичи, тоже картинно, выступали изредка небольшими ступеньками. По этим «ступенькам» молодой парень – я вижу отчетливо до сих пор – взбирался и долез, на спор, снизу до крыши. С веревкой или без веревки?… Это не запомнил.
Еще до школы, отдыхая от скрипки, я стоял на балконе, подняв руки, на цыпочках, уцепившись за перила, и, плача, кричал сквозь прутья «Рыжий, рыжий, конопатый…» совсем маленькому отсюда Димке Курсанову, стоявшему на таком же точно балконе противоположной стены. Это он меня дразнил все время моей скрипочкой…
Почему считается – детство счастливое время?! Неужели памяти нет у людей? Я тогда был ничтожным, от всех зависел, на меня тут каждый давил – ведь мы «такие несмышленые дети» – со всех сторон. И все же отец увидел, что Паганини из меня не выйдет никогда.
Я крашу аккуратно черной краской ограду могилу я до конца расчистил и помыл, тер щеткой двойную плиту.
Утром проснулся я от непонятного чувства: похоже, кто-то лижет мою руку.
У моей кушетки стоял рыжий хозяйский пес Зайчик и лизал руку, высунутую из-под одеяла, своим жарким языком. Морда его, добродушная, моргающая, возвышалась надо мной.
Вообще-то, кличка была у него расхожая – Рэкс, и был он громадный сенбернар, это Вера Адамовна, хозяйка моей временной квартиры, так называла его ласково – Зайчик.
– Хватит, – сказал я, – хватит. – И, вытирая, убрал под одеяло руку.
Зайчик отступил от меня. Он стоял передо мной во всей красе, грузный, любовно расчесанный, на лапах шерсть у него была не рыжая, а белая. Такую густую шерсть на мощных лапах я видел в телевизоре у белого медведя.
Не торопясь, он повернулся уходить и у раскрытой двери в ту комнату оглянулся на меня, посмотрел, моргая, и махнул белым тоже, распушенным, прямо-таки лошадиным хвостом.
Пора было вставать и, пожалуй, отсюда уезжать.
Вся комната была непонятна, заставлена разнокалиберными вещами, и запах такой чужой. К окну меня с кушеткой притискивал шкаф советских времен, дешевый, фанерованный, а напротив кушетки был ломберный столик. Четыре ножки его, как узенькие колонны из красного дерева, они опирались на базу-основание, обитую потускнелой медью.
На обтрепанном его сукне в карты, конечно, давным-давно уже не играли, стояла бегония в горшках, и ко мне все тянулись темно-зеленые, в жилках, блестящие, круглые листья, как ладони без пальцев.
Рядом подступало кабинетное кресло еще, куда я клал брюки и прочее, когда ложился спать. Как тут передвигался Зайчик – было поразительно.
О том, что Вера Адамовна вдова и детей наверняка у нее нет, было ясно сразу. Но что когда-то до пенсии работала в Дальстрое, не вязалось никак с маленькой, сухонькой, в халате линялом старушкой.
Однако наутро второго дня после моего приезда сморщенная эта старушка оказалась в спортивных брюках и в светлой кофточке навыпуск. Она на кухне курила сигарету и была очень рада поговорить.
Именно вот этого мне еще не хватало, ее слушать и мою жизнь обсуждать.
Теперь утром я ожидал, пока уйдет она выгуливать пса, и вечером со своим ключом приходил как можно позднее. Завтракал наскоро, обедал, иногда ужинал в кафе (как говорится, был бы обед, ужин не нужен), нашел подходящее, там мало народу. Столиков наперечет, играла музыка откуда-то под сурдинку. За стойкой все перетирал стаканы толстый усатый человек с закатанными рукавами белой рубашки.