Струна — страница 28 из 41

– Беру чистый официальный бланк на кафедре, – продолжает Левка, – и вру ему, Вадиму Георгиевичу, что это гонорарная ведомость. Он расписывается, передаю деньги за его статьи. А статьи в сборнике бесплатные. Что это так, ни он, ни Валя, ни дочка ее эта, Инна, пацанка эта, не знают и знать не должны никогда. Слышишь, никогда.

Я смотрю на Левку, он не поворачивается, кусает губы.

– Мне стыдно. – говорит он. – Я был ведь первым по его предметам. – Глядит на меня. – Помнишь, нет? Не помнишь.

Отворачивается, руки на руле, смотрит на дорогу.

– Он думает, что я в университете занимаюсь все время проблемами, теорией… Что говорить. Он ни с кем, старик, кроме меня, просто так получилось, кроме меня уже не видится. Вот как оказалось.

Мы по-прежнему едем по проспекту.

В городе Хильдесхайм, такой маленький был городок, вели его, Вадима Веденяпина, два немца-конвоира в другой лагерь. Он молодой был, в сорок первом только аспирантуру окончил. А тут старуха навстречу, ну совсем как русская, платочек повязан под подбородком, лицо такое крестьянское, в руках веревка, козу, может, приводила в город продавать.

Так эта старуха как подскочит вплотную, как хлестнет веревкой по лицу, и опять подскочит, и опять хлестнет, и опять подскочит… Сколько времени прошло (рассказывал Левка, как вспоминал однажды Вадим Георгиевич), уже скоро восемьдесят пять ему лет, многое забыл, а эту старуху в платочке помнит.

«Вас бы, Веденяпин, давно надо бы посадить, – говорил ему когда-то в сорок девятом капитан МГБ, – но уж очень много народу на вас ссылается. Где мы вас будем потом искать». Их, военнопленных, еще оставалось у немцев в том концлагере в сорок четвертом почти восемь тысяч, – и этим восстанием в лагере руководили три человека, чудом уцелел из них Вадим Веденяпин.

Возле парадной дома Веры Адамовны распрощался я с Левкой, он уехал работать, подвозить, а я не пошел в квартиру.

Вечерело, хотя было еще так светло. Из районного парка неподалеку слышалась музыка. Я помнил этот парк, только что-то тут переменилось.

На решетке новой ограды через каждые пять моих шагов был железный круг, тоже черный, на нем цветной барельеф: офицерский кивер XIX века и под ним крест-накрест старинные пушки без лафетов.

И не прежние были ворота, железная арка, а наверху двуглавый орел, новенький, с позолоченной серединой.

Угарный дух от шашлыков окружил меня, когда вошел, столики стояли под зонтиками, сидели там парни с девчонками, пили пиво, и им из динамика пела Валерия.

Я пошел по серым плиткам дороги дальше, я шел все дальше, дальше, вглубь, в запахе хвои, меж мелькающих близко стволов, пока не кончилась дорога и пошли в сторону тропинки, они извивались в низкой траве.

Тропинка шла и вывела к поляне, небольшой. Возле упавшего дерева лежал человек.

Он лежал ко мне спиной, поджав ноги, неподвижно. Я нагнулся, запах немытого тела ударил в нос. На человеке был серый ватник, старая зимняя шапка-ушанка лежала в траве, голова была втянута в плечи, волосы тоже серые, всклокоченные.

Я все стоял над ним, пока не понял, что он тихо дышит. Он спал.

Но что-то в фигуре его, как лежит, напоминало кого-то, только кого – не понять.

Я зашел сбоку, чтобы разглядеть лицо, и не увидел, он прикрывался рукавом.

Я уходил и оглядывался, он не шевелился. И вдруг понял, что было знакомо: шапка.

Когда я ушел из дома, я захватил в рюкзак зимнее, хотя было лето, и моя ушанка черная из крашеного кролика очень затрепалась потом, выцвела, стала рыжеватой. Моя шапка?… Глупо. Выданный когда-то ватник? Просто этого быть не могло, понятно.

Тропинка сворачивала, всюду еловые стволы, висячие ветки. Отец бегал за мной вокруг стола, чтобы ударить, а ведь я был почти взрослый! А мама… Она… не останавливала. Когда-то, маленький, я даже зубами вцепился в ее халат, она выгоняла за дверь, на лестничную площадку в наказание. Потом, спустя годы, они искали меня всюду, была программа такая: поиски пропавших людей. И нашли. Только я не откликался. Она позвонила по телефону, я взял трубку и услышал, она одно лишь смогла сказать шепотом: «Ну… ну…»

Я вышел из парка из другого входа, где синие ряды жестяных туалетов с надписью на листке от руки: «5 руб. Льгот нет». И постоял, потом пошел. Сперва шел медленно, потом быстрее. Долго шел.

Я остановился наконец у будки с мороженым, отсюда мне были хорошо видны невысокие дома на противоположной стороне. Мороженого не хотелось, но я ел, ковыряя медленно плоской палочкой в бумажном стаканчике: так было понятно, стоит человек, ест мороженое.

Темнело, мороженое кончилось, я прошелся туда, обратно, опять туда. Из дома напротив никто не выходил.

А из домика там, рядом, медленно вышел человек и сел на крыльцо. Босой, в тренировках, майке, в белой зачем-то кепочке. Он закурил. Пришел, наверное, с работы, поел, отдыхает.

Но вот открылась парадная дверь соседнего дома, стали выходить люди. То поодиночке, то друг за другом, я смотрел из-за будки. И увидел: переходит на мою сторону.

– Инна, – сказал я и шагнул к ней.

– Вы ко мне? – Она глядела во все глаза. – На фабрику? Так мы уже закончили, видите, работу. Меня ждете?

– Да нет… Это просто случай. Я случайно тут.

– Случайно?

Как расскажешь, да не расскажешь, что Левка вовсе не из-за нее ходил.

– Ой, какой все-таки хороший случай! – Она уже улыбалась. – Может, проводите меня? Нам ведь по дороге, да? По дороге?

– Если хотите знать, – говорил я, поражаясь сам своему ораторству, – оттенок цвета, который близок человеку больше всего, представляете… так вот, по цвету можно определить и характер. Подлинный. А для меня как реставратора проблемы цвета…

Я шел, как видно, слишком быстро для нее, она взяла меня под руку чтобы не догонять вприпрыжку, и старалась идти в ногу, тоненькая, в брючках, словно она моя дочка.

Она слушала, молчала, наклоняя стриженную под мальчишку голову, дочки у меня не было, а она держала под руку, и идти в ногу нам было хорошо. Да. Хорошо.

Поэтому я продолжал ораторствовать: о том, что если к белому немножко добавить черного, возникает, понятно, серый, но в сером нет просвета, нет силы чистоты. Для жизни в сером одни заботы, заботы, заботы без конца, а на все другое наплевать.

Она взглянула искоса, она мне была немного повыше плеча.

– А ведь верно, – кивнула она и улыбнулась, девчонка.

Второй день я встречал ее теперь после работы у аптеки. Аптека была далеко от фабрики, и мало возможности, чтобы заметил кто-то знакомый.

Аптеку эту я помнил с детства, именно сюда каждый раз ходили за лекарствами. К высокому крылечку вверх шли ступеньки с обеих сторон, и перила тут были тонкие, железные.

Я ждал ее, она подбегала, запыхавшись, и на цыпочках – нос вздернут, глаза лукавые – целовала меня в щеку, а я ее. Так просто, как принято. А запах… такой тонкий запах свежести.

Перекусывали в «Пирожковой» и бродили, она держала под руку, взглядывала иногда, а я рассказывал. О чем?… Даже о лосевой ферме, где работал когда-то рабочим. Вот – идут по тайге гуськом семеро лосят. Это детский сад. У них на шее колокольца. А мы втроем, с Виктором и Таней-телятницей, идем быстро, детский сад не поспевает за нами.

И уже бегут гурьбой, догоняя «маму-лосиху» Таню, они бегут, звенят колокольца, взбрыкивают в стороны их длинные задние ноги. Их зовут Альма, Амазонка, Буран, даже Алыча. Потому что самочки на «А», бычки на «Б»… Я помню.

И еще – как любил в детстве раскрашивать контурные карты. Да вообще рисовать. И как после этих своих «путешествий» и когда институт медицинский бросил, отыскал и закончил курсы. Они были очень хорошие. Тогда и поступил в музей, нашел все же свое…

Зачем я все это рассказывал?… Но она слушала, держала меня под руку.

Мы сидели уже на бульваре на скамейке. А за домами там, впереди, громадный, как пожар, закат. И вдруг оттуда выросла, набухая, огненная, длинная ветка. Может, взлетел, влетел в закат самолет?… И ветка становилась все больше, больше, все длиннее, вот-вот сейчас появится и белый след.

Я обнял ее за плечи и повернул к себе, а она напряглась вдруг вся и отодвинулась. Что было у нее теперь в глазах?…

Возвращался я пустыми, в этот совсем не поздний час, улицами.

На площади, освещенный прожектором, стоял невысокий военный памятник. За ним, прижимаясь к домам, вставал еще один памятник, только большой и черный. Это была тень.

Я подходил все ближе, и показалось мне: памятник-тень стал удаляться, может, это была игра света, он уходил, втягивая, опуская черную голову, потом и голова исчезла.

Когда меня били «любера», приняв за хиппи, и резали ножницами отросшие мои волосы, почему-то вот так же не было рядом никого… А я ведь только-только сошел с поезда в Москве… И сразу – отделение хирургии, операция. Сколько лет потом ходил с палкой…

Но палатный наш доктор была совсем молодая, первый год как окончила институт, и, когда мы поженились с ней, с моей Талей, решили – буду, буду учиться, а врач не получился из меня. Зато…

«Любера»… Не знаю, были ли настоящие «любера» вообще. Мне рассказывал знакомый, он служил в те годы в Люберцах по призыву: им давали увольнительные и под расписку – клетчатые штаны, их посылали избивать, изгонять всех хиппи навсегда.

Я зажег свет, Вера Адамовна уже спала, и, ступая беззвучно, прошел по коридору к моей комнате. У двери на подстилке лежал Зайчик, он поднял глаза на меня с пониманием и шевельнул хвостом. Он лежал на подстилке, вытянув лапы вперед, как сфинкс.

Утром – это, наконец, был четверг – я пришел на кладбище к Марусе-уборщице, как договорились.

Она стояла в длинном резиновом фартуке на дорожке, где справа и слева надгробия, и держала в руках водопроводный шланг. Золотые зубы ее сверкнули, когда она улыбнулась мне. Что она собиралась поливать?

Тесно-тесно, почти вплотную, торчали кругом разного цвета – серые, черные, белые – плиты. На одной мраморная арфа, на другой почему-то вырезан грузовик. Только не похожий совсем на нынешние, будто составленный из квадратов: наверное, это шоферу 30-х годов прошлого, двадцатого, века.