Струна — страница 29 из 41

– Пошли, – сказала Маруся и положила на землю шланг.

Я огляделся.

– Да. Пошли… Иду.

Отцу, когда уходил, а уходил я не прощаясь, ночью, я оставил на кухонном столе свой рисунок скрипки. Я ведь всегда любил рисовать. Это была разъятая скрипка, под Пикассо, – на прощанье… Что же я… На прощанье. Отец…

– Ну! Ну… идем! Пошли, – дернула меня за плечо Маруся. – Слышишь?

– Да, – сказал я. – Это прямо, потом… Влево от Шульгина. Это влево от Шульгина.


2002

Сабадель

Мой трехлетний сын по-прежнему сидел на корточках в белой мохнатой куртке и сопел, подбирая с тротуара ракушки. Было не холодно, в переулке народу в такой час не было, кругом серые, двухэтажные, а то и выселенные – выбиты стекла – дома.

Сын работал старательно. Маленькие эти ракушки почему-то каждый раз из коробочки высыпались на том же месте, когда отводил его утром перед работой к бабушке.

Я очень всегда старался ну хоть немного уменьшить ракушечное количество, ведь я опаздывал и, нагибаясь, делал вид, что помогаю, зажимал то и дело найденные в кулаке, незаметно прятал в карман.

Сын покосился, не поднимаясь с корточек. Медленно пошел не очень густой снег.

– Пойдем, – сказал я. Сын не отвечал, покрасневшие его пальцы все так же обследовали тротуар. Крышка у коробочки была откинута, в нее изредка падал снег.

Эта коробка такая была старая, продолговатая, сверху тоже обклеенная ракушками. В молодости моя бабушка, а ему-то уже прабабушка, ее привезла из отпуска с юга.

– Пойдем! – повторил я громче, и мы пошли. Но теперь он не хотел идти со мной за ручку, коробку он прижимал обеими руками к животу.

Бабушку мы увидели издалека. Она ходила возле дома, твердо ступая большими зимними сапогами, сама невысокая, сухощавая, на ней клетчатое, до пят пальто, на голове темный берет, из-под которого седые прямые волосы.

Она не встречала нас, ходила взад-вперед, впечатывая в асфальт подошвы, то есть необходимая прогулка по утрам, а нас она вроде не замечала. Снег становился гуще, и побелевший тротуар был весь в отпечатках ее сапог.

Бабушка все-таки кивнула мне, улыбнулась Петьке и отправилась сразу к подъезду. Мой сын, не оглядываясь, потрусил за ней. Бабушка любила его больше, чем меня.

С работы я вернулся поздно, Люба с Петькой уже спали – Петьку, как заведено, я отвожу утром, вечером Люба его забирает, в их отделе не пересиживают. А в нашей большой, можно сказать «гостиная», комнате в длинных трусах и в майке с надписью BILLA на груди сидел отец. Приехал. За пенсией.

– Салют, – сказал он, подняв руку с зажженной сигаретой. Сидел на постеленной ему тахте и курил, нос картошкой, лысоватый, животик нависал на трусы. А лицо, шея, худые руки до локтей загорелые. Руки труженика. Молодец.

– Здравствуй, папа, – сказал я. Еще курит. Молодец. – Как на даче? – поинтересовался я. – Работаешь?

– Мама тебе привет передавала, – сообщил мне папа.

– Ну спасибо. – Заточил в деревне и доволен. Он, как почти все технари, считает, что он все на свете умеет делать. Купил за гроши развалюху-дом, оборудовал, точно зимняя дача. Вообще, конечно, силы некуда девать, а ведь шестьдесят уже два почти, папа. И маму заставил сразу уйти на пенсию, зачем? Эксплуататор.

– Выпьем? – поинтересовался папа. – Ты как? – Нагнулся, вытащил из сумки на полу бутылку с коричневатой жидкостью.

– Калган! – объявил с гордостью папа.

Вообще-то калган просто растение, а папа выкапывает, сушит корень и настаивает водку. Трудоемкая у него работа. Зато считает: и крепко, а пьется мягко. Я, сказать честно, не такой уж и любитель, но папу ведь не остановишь.

Когда я спрашивал, на что вы живете оба, смеется: у нас есть все, сын мой, все свое, участок, а деньги, что деньги, с квартиры получаем ведь, сам знаешь, с теткиной бывшей, с жильцов, да и пенсия.

Ну и ну, рантье.

Короче, мы перебрались с ним в кухню – а то проснутся, озаботился папа, Люба очень не одобряла его самодеятельность, да и закуска в холодильнике, папа тут же извлек оттуда нужное, винегрет оставшийся – правда, селедка не нашлась, – колбасу и сок в пакете. В общем…

Я выпил и сидел расслабленный, я очень устал за целый день, есть не хотелось, а папа все говорил про бритву, как получал патент на нее, это еще до пенсии было, когда в КБ работал, про необыкновенную свою бритву, которую и сейчас вся Европа покупает, вся Европа!.. Я это слышал тысячу раз. Господи. Вся Европа… Так стало грустно.

Я сидел сбоку, спиной к газовой плите, было очень жарко, хотя конфорки не зажигал. Папа ел винегрет, разливал из бутылки, говорил, размахивая рукой, он сидел на «главном месте», лицом к окну, там окна светились дома напротив, а передо мной голая стена над холодильником, глаза у меня слипались.

Вроде в автобусе я, и спать хочется, еду домой, но это не автобус, я в кухне, папа, идет снег, бабушка гуляет туда-сюда, хорошо бы на стенку хоть что-нибудь повесить, пейзаж, там листья зеленые, деревья, нет, главное, нельзя, давно знаю, никогда нельзя, нельзя себя жалеть, никогда, иначе…

– Ты где витаешь?

– Да нигде. – Я открываю глаза. – Папа, я тебя люблю.

– Я тоже, милый ты мой. Выпьем?

А ведь я действительно люблю папу, и он меня очень, это я тоже знаю.

Уже поздно. Папа… Папа спит. Сдвинул тарелку, положил ухом на стол лысоватую голову, сколько мы выпили? Но я протрезвел почему-то, голова моя ясная.

Я веду его в комнату, он вяло обнимает меня за шею, и так близко я чувствую папин запах.

Кода укутал его на тахте в одеяло, вышел в кухню, была половина второго ночи. Я стоял у мойки, мыл посуду, все бежала, плескалась горячая вода.

С самого детства вечерами так часто я оставался с ним вдвоем. Мы приходили из яслей, мама работала во вторую смену – библиотека ее центральная, мама рассказывала: звонит у них телефон, снимают трубку, а там только стук и все. Это я колочу по опущенной книзу трубке пластмассовой красной рыбой.

Потом до школы на велосипеде он меня учил, двухколесном, бегал за мной, придерживая сзади за седло. И т. п., и т. п. Что говорить. Вот единственно, что не любил я, когда в выходные меня отводили к бабушке.

Бабушка молчит, ходит в подпоясанном старом байковом халате и курит. Вся какая-то узкая, я ее боялся. Пахло от нее больницей, представлялось мне, делает всем уколы, раз медсестра, а что такое уколы, я знал. При этом две комнатушки ее в коммуналке одна за другой очень тесные, бегать там было нельзя. А в дальней, где окно, вообще не четыре угла почему-то, а пять.

Именно в эту вот комнатку о пяти углах я пришел искать специально в свои тогда девятнадцать лет, студент, тайком от бабушки, когда она была на дежурстве. Запасные ключи входные она с трудом, но доверила, – на всякий случай.

Все это было вскоре после тогдашнего моего разговора с отцом. Бабушка, как известно, считалась у нас «партизаном», то есть разузнать у нее было ничего нельзя.

Я предполагал уже где, потому стал выдвигать ящики в самом низу в платяном шкафу. Это оказалось верно, в первом боковом я нашел. Но если по порядку, то прежде ведь о разговоре моем с отцом. Вернее, что он мне тогда рассказал.

В 1946 году, когда ему было девять лет, мама его, а значит, моя не старая в те времена бабушка, впустила какого-то человека в квартиру, провела в дальнюю эту комнату и затворила за собой дверь. И я хорошо представил, как мой девятилетний папа, лопоухий и шустрый, с коротко подстриженной челкой на лбу, крадется тихонечко и прижимается щекой к закрытой двери.

Что он услышал?… Только обрывки слов: «Четвертый справа… да… это Илья. Илья…»

Бабушка плакала потом по ночам – папа помнит, – плакала.

Когда я выдвинул боковой ящик, нижний ящик платяного шкафа и достал из-под белья фотографии, стал перебирать, то никаких групповых снимков не было. «Четвертый справа…» Я все копался и наконец из-под самого низа вытащил из конверта групповой снимок.

На снимке какие-то люди, одни мужчины, в черных широких брюках, полурасстегнутых курточках стояли тесно лицом к аппарату. Слева фотография была отрезана, там явно был еще кто-то. Вот первый справа, второй, третий. Четвертый справа… Это был мой Петька.

Я смотрел. Да. Точно, точные, его, черты лица, черноволосый, скуластый. А все другие светлые или лысоватые.

«Илья, – кивнул папа, когда ему рассказал. – Четвертый справа это Илья. Четвертый справа, как говорил тот человек, кто принес нам фотографию».

«Значит…»

«Значит. Что значит, – перебил папа. – Я ведь давно понял, дорогой ты мой Илюша. Ты не совсем таким получился, а Петька вот, он тоже черноволосый».

Люди на снимке похожи были скорее всего на футбольную команду, что ли. А фамилия?… У папы фамилия была просто как у бабушки, у меня тоже. И отчество папино, как у бабушки, то есть Владимирович.

Я наконец помыл всю посуду в кухне и прошел осторожно через «гостиную», где похрапывал на тахте закутанный в одеяло мой старый папа, потом заглянул в комнату к Петьке, но заходить не стал. На кровати в спальне Люба лежала, отвернувшись к стене, спала тихо. Я тоже, стараясь, разделся тихо, придерживаясь за стул, калган все же на меня действовал. И вот пришел в конце концов сон, пришел незаметно, как всегда.

Бабушку мы хоронили в четверг.

Месяц назад, когда папа приезжал за пенсией, и мы вечером до самой ночи пили этот калган, а утром, как обычно, я отводил к ней Петьку, и бабушка Катя ходила у своего подъезда, как обычно… В общем.

Отчего случилось, врачи предполагали, но… Почему больше ходить уже не могла? Мы считали, упала, когда одна была, но сама не сказала. Может, кончился, что называется, я не знаю, как точней, завод души.

Ухаживали мы с Любой по очереди. Слава богу, что поменяли, сколько лет назад, квартиру бывшую Любиных родителей сюда поближе к бабушке, бабушке Кате. Ходьбы тут переулками ведь всего десять минут.

Перед ее кроватью пол, когда я пришел за два дня до кончины, был сплошь в обрывках. Разорванные в клочья, изрезанные ножницами документы, письма, фотографии, справки, все, все, что хранила она, наверно, в жизни. Разорвано, изрезано в клочки.