Струна — страница 30 из 41

– Зачем?! Ну зачем?… – Я наклонился над ней, – Зачем?! – И стал на четвереньки, начал в ворохе этом искать остатки фотографий. Я ползал, поднимал, пытался сложить. Не нашел ничего. Только кусочек старого снимка. Но это скорее всего была молоденькая Катя. Пышные волосы, девичий чистый лоб, брови. Вся нижняя часть фотографии вместе с глазами была отрезана. Одни наивные брови.

Через два дня, хотя моя очередь быть у бабушки, Люба тоже прибежала, отпросилась с работы, мы сидели рядом на табуретках возле кровати и смотрели, как бабушка под одеялом спит. Лицо ее было такое спокойное, дыхание ровное, тихое.

У меня нога замлела, я прошелся осторожно по комнате туда, обратно, снова сел. На лице у бабушки не было морщин: молодое, молодое, красивое лицо.

– Не дышит, – прошептала Люба, схватив мою руку. – Она не дышит.

С утра день был зябкий, когда ехали хоронить, шел мелкий снег. Петьку оставили дома с Валей, Любиной подругой, она готовила поминки. Народу оказалось мало, некоторых я вообще не знал. Я стоял под деревом в стороне, возле каких-то старых теток, вернее бабок.

Рабочие всё копали, копали, почему-то не сделали раньше, там громко распоряжался папа. Люба подходила ко мне, опять отходила, брала под руку мою маму. Мама ежилась, худенькая, в черном своем зимнем пальто, прижимала Любину руку.

Теплая у Любы была рука, и сама она тоже в этой серости мокрых, пустых деревьев, памятников с облезлыми звездами, крестами, она, как всегда, была быстрая, большая, в полурасстегнутой шубе, ей всегда было жарко.

Сгорбленные тетки рядом всё переговаривали, переговаривали про бабушку Катю, как приходила к сестре его, малого приносила, а та выгнала, сказала, что у него невеста была другая.

– Послушайте, – сказал я. – К чему теперь все, господи.

– Скорей! – Замахала мне Люба. – Нужно положить, бабушка просила. – Люба протянула мне раскрытый конверт, когда подошел к ним.

Из конверта я вынул обрезок фотографии: вся команда «футболистов» этих с обеих сторон была отрезана. Остался он один. Молодой, но невеселый, черноволосый. Он не стоял, я только теперь заметил, как те, другие, а вроде полусидел на чем-то высоком.

– Надо положить, она просила к ней положить.

Я глядел на фотографию, на конверт. На нем криво карандашом, словно не бабушкиным, дрожащим почерком – наверно, в последние, полубессознательные дни – нацарапаны совершенно нелепые слова Са Са ба ба Са ба д ель.

Я приблизился к могиле. Все уже прощались.

У гроба – он был на каталке перед отрытой ямой – папа в кожаной куртке без шапки наклонялся над бабушкиным лицом, отмахивал ладонью падающий снег с деревьев, приглаживал ей волосы, потом прижался лбом к ее лицу.

Я сзади обнял его за плечи и положил конверт с обрезком фотографии на покрывало к бабушке.

Что ж… В бабушкиных комнатках теперь поселилась мама, и встречала она Петьку, жизнь на даче, можно сказать, кончилась. Папа долго там один не выдерживал, наезжал все время, тихо сидел на табурете у окна в этой тесной квартирке, откуда когда-то уехал к родителям моей мамы, когда на ней женился. А в этих комнатках сейчас разве что только прибрали немного, но не тронули ничего, так договорились, все оставили на прежних местах, как было у бабушки Кати.

Папа выходил в коридор, здоровался с соседкой Варварой Петровной, у бабушки одна была только соседка, но с ней она не ладила, а к папе Варвара Петровна, въедливая такая, жеманная старуха, относилась по-другому. Папа, когда заехал однажды сюда, поменял все прокладки в кранах и даже обещал наладить как следует душ, но забыл, конечно. А теперь вот есть чем занять себя и исправить хоть как-то, словно для бабушки нашей Кати.

Наверное, было это недели через три, когда возвращался я, как всегда поздно, с работы в полупустом уже автобусе, молодой какой-то человек прошел к входным дверям и остановился там, держась за поручень. Свет от плафонов был яркий, я глядел на его лицо. Это был Илья с фотографии.

Я понимал, конечно, я все понимал, такого быть не может, наваждение, мало разве похожих людей, но это точно было его лицо.

Сестра… Значит, это может быть ее внук. Мой троюродный брат.

Я поднялся с места, прошел к дверям, стал напротив него. Он посмотрел на меня и отвернулся.

Вблизи он не так был похож, но сходство оставалось. Явно. Фамильное? Невероятно. Ну! Ну… Что сказать? Как?… Я глядел на него. Фамилию я не знал. Что сказать? Ну!..

Автобус качнулся, открылась дверь на остановке. Он спрыгнул со ступенек, пошел, не оглядываясь.

Да. А до чего незаметно это все прошло и все ушло. И позавчера папе исполнилось шестьдесят пять. Уже. Да. Но и я постарел тоже. Это вовсе не в шутку. Я постарел действительно за эти прошедшие с тех пор четыре года.

Семьдесят лет это, говорят, рубеж, но и тридцать лет, а там, глядишь, сорок тоже какой-то рубеж считают. А ведь мне уже тридцать два…

Папину годовщину мы отмечали одни, только своей семьей у бабушки Кати. Так решили. На прежней папиной работе никого даже знакомых у него теперь не осталось.

Папа бодрился, на нем белая рубашка под пиджаком, яркий галстук болтался, папа говорил громко, расставлял на столе рюмки, мешая маме с Любой, едва не разбил тарелки, когда доставал из буфета, раскладывал вилки, ножи. А сам сгорбился, похудел, «парадный» пиджак его обвисал.

Дверь в коридор оставил он открытой и неожиданно постучал к Варваре Петровне, ее пригласил. Но я понимал его: когда самому невесело, лучше бы сделать что-нибудь другому приятное.

За столом он тоже говорил больше всех, вскакивал, размахивал руками, много пил, мама рядом усаживала его на место, посматривала с беспокойством. Она изменилась тоже, стала меньше ростом, волосы ее на пробор и сзади пучком поседели, да и морщины. Она не была совсем похожа на бабушку Катю, но просто стала именно бабушкой.

А ее внук, школьник, ни на кого не глядя, работал ложкой, уписывал за обе щеки, хватал руками нарезанную колбасу. Только голова его черноволосая, да плечи в белой рубашке виднелись над столом.

Я произносил тосты, даже стихи читал, чтоб было хоть как-то торжественней: «Душа обязана трудиться и день и ночь, и день и ночь…» Папа слушал, склонив голову.

Потом я прочел по бумажке опять цитату которую Валя, подруга Любина, выписала из Библии:

– «Дней наших, – читал я громко, – семьдесят лет, а при большой крепости восемьдесят…» И больше, – продолжал я сам. – Больше!.. Больше! Никакой не старик!

Уже захмелевшая Варвара Петровна с раскрашенными помадой щеками после тоста сразу наладилась петь, но мы не поддержали, и она увяла.

А Люба стояла в дверях, большая, высокая, светлые, короткие волосы, голубоглазая, держала в руках блюдо с рыбой и смотрела с беспокойством на меня, как моя мама.

Когда мне было двадцать, в августе 91-го, сказал мне мой друг Пашка: «Слушай, не знаю, чем кончится она, эта штука жизнь, но начало-то хорошее, правда?» Мы проснулись оба тогда на рваном матрасе у баррикады. Но потом…

А все равно, я понимаю теперь, все равно, это были лучшие дни моей жизни. Все равно… Может, сейчас один только далай-лама и говорит: «Я чувствую, мир становится лучше и добрей». Мир. А террор…

Была суббота. Мы стояли с Любой в очереди в музее в кассу. Полутемно, своды высокие, холодно. Вторая касса слева была закрыта, подвигались медленно, народу все прибывало; когда оглянулись, все было забито людьми.

Люба давно хотела, чтоб мы пошли, хотя бы сюда, но не могли иначе как в субботу. А выставка была хорошая: Рембрандт и Вермеер, малые голландцы.

Женщина впереди качнулась вдруг, она падала прямо на нас, и мы подхватили ее.

– Простите, – прошептала, – мне плохо.

Странный какой-то голос, вроде акцент какой-то, не очень заметный, но акцент.

Я вывел ее под руку медленно из очереди, поискал глазами стул. Нашел неподалеку от билетерши и усадил. Женщина была немолодая, худое, тонкое у нее лицо, пальто на ней клетчатое, похоже чем-то как у бабушки Кати.

– Спасибо. Меня зовут Фаустина.

– Да?… – сказал я. – А меня Илья.

– Я не русская. Но я давно в России. Давно. Давным. Старшие у меня погибли, где не знаю.

– Ну… У меня тоже дед Илья. Да… Как считала моя бабушка, на нашем свете все такая вот са-ба-дель.

– Как вы сказали?

– Илюша. – Подбежала к нам Люба. – Очередь подходит, иди бери билеты, возьми три. Я побуду.

Я уже был у кассы, купил три билета. Люба проталкивалась ко мне.

– Слушай, она ушла. Спустилась по лестнице вниз в гардероб, а там выход. «Обдумать надо, – сказала мне, – надо обдумать, надо…»

В воскресенье утром часов, по-моему, в десять позвонил телефон. Люба сняла трубку.

– Это тебя, это Фаустина. Вчера она записала наш номер.

– Фаустина? Здравствуйте, Фаустина.

В трубке тот же голос, только вроде еще больше акцент. Волнуется?

– Нет. Я… Это от Фаустины. Меня зовут Марианна. Сабадель это город. Там был Илья. Мне восемьдесят три года. Я его хоронила, мне было восемнадцать, я плакала на его могиле. А вы, вы, значит, ему кто?

– Я… внук.

– Значит, это был… дочь? сын? Не знал?… Может, все ошибка. Нет… Только один Илья. Как фамилия?

– Я не знаю.

– Приходите завтра. Напишите адрес…

Я схватил ручку и записал.

Еще не было двух часов, на работе я отпросился. Она сказала: «Мы там собираемся днем в два часа в понедельник. Я буду раньше, приходите раньше. Охране скажете, в комнату 19».

Особняк был старинный на бульваре, у дверей табличка «Российский комитет…»

Я вошел, сказал охране: в комнату 19. Она была на первом этаже.

Во всю комнату стоял длинный стол и к нему с обеих сторон пустые стулья. В самом конце, возле окна, сидела за столом женщина. Больше не было никого.

Она обернулась, свет от окна прямо ей в спину, лицо оказалось в тени.

Я поздоровался, подошел ближе, сказал:

– Это я. Я пришел.

– Садитесь, – сказала она тихо. – Здравствуйте.

Я сел.