Зато вот сейчас, сейчас был отдых! Как сказала Маша: загород, воздух, природа, отдохнешь. И Анатолий Семенович взял отгул.
У остановки – будочка продовольственная, скамейка под тентом – стоял Вячик, но почему-то не улыбался.
Собственно, ехать собирались вместе, но первый рейс был полон, билетов не хватило. – Ничего, догонишь следующим. Я встречу (а отчего понурый, можно не гадать: перед отъездом поругался с Жанкой).
– Украли, всё, всё украли, – отчаянно пробормотал Вячик и отвернулся.
– Всё?! Что всё?! Что?…
– Я купил пиво в будке, бутылку, расплачиваюсь, сумку рядом поставил. Ну не было никого, не было, клянусь! – Вячек на него глядел, помаргивая, несчастными глазами. – Наклонился к сумке, а ее нет! Как подошел? Кто? Как тихо. Тут трава, правда. За деревья он?… Я везде бегал, я обегал всюду!..
– Погоди, слушай, постой. По порядку. – Анатолий Семенович стиснул его руку. – Эта сумка, куда мы переложили бумаги из того ящика, да?
– Да.
– А где ты бегал? Где искал? Что же делать… Давай вдвоем (хотя ясно было, что не догонишь уже и не найдешь).
Между деревьями обнаружилась тропа, и они пошли быстро, почти бегом.
– Нет. Стой. – Анатолий Семенович остановился, подумав. – А если сбоку проходы, смятый куст увидим, сломанные ветки.
– Ну ты Шерлок Холмс, – уныло отозвался позади него Вячик.
Они пошли медленней, и слева, правда, чуть раздвинутые кусты, и дальше почти незаметная в траве дорожка.
На поляне, скрытой отовсюду деревьями и кустами, лежала их выпотрошенная сумка. И вокруг выкинутые во все стороны листы, многие смятые в ярости.
– Бабло искал, деньги, – почему-то шепотом сказал позади него Вячик.
Анатолий Семенович, сидя на корточках, потом опустился на колени, начал разглаживать скомканные бумаги.
«Ноль наступил» – Это что «Ноль»? Это не июль. Непонятно. – «Чтобы радоваться, надо выйти из тоннеля…» – дальше лист был оторван. А это: «Станет ли Россия фашистским государством?»
– Фу-у, – сказал Анатолий Семенович и встал. – Надо скорей это собрать, дед давно ждет. Как сказала Маша, отсюда до его дачи совсем близко…
– Вы поймите меня, – сказал дед Валентин Михайлович, – с чего началось. Иду я как-то, не на даче, в городе по нашему переулку, а возле мусорного контейнера большая прямоугольная картонка валяется, и на ней фотографии, овальные сплошь, квадратные побольше, а посередине групповая. И как кольнуло: кто-то умер. Не нужно никому.
Дед медленно ходил по комнате взад-вперед, прихрамывая немного, опираясь на палку, а они на табуретах, молча. И если бы Анатолий Семенович не знал, что деду семьдесят девять, не поверил бы никогда: хоть и морщины его, а какой моложавый, светловолосый, светлая бородка по щекам, как у молодого, и темно-карие, как у Маши, такие живые глаза.
Анатолий Семенович всегда робел перед ним, словно сам просто старик сутулый.
– А какие люди, какие люди на фотографиях, я все их рассматривал, какие лица, подряд! Редко такие бывают теперь, замечательные лица! Но вот что странно, очень: две эти фотографии наклеены с двух сторон на картонку. Только кто это, когда это, что это? Надписей нигде никаких, ни сверху ни под фотографиями. Конечно, понять можно, это клиника, и все они врачи и сестры в белых халатах. А на групповых – кровати с больными, и позади врача у кровати, как бы сверху к ним, наклонно целая толпа белых халатов – студенты пришли.
– Валентин Михайлович, – неловко перебил его Вячик, поглядывая на свои часы, – прошу прощения. У меня совещание вечером в фонде, а ехать еще до города. Автобус ушел. А сейчас как раз будет поезд. Я прошу прощения.
– Отпускаю, – великодушно сказал дед, – конечно. Большое спасибо за бумаги. Но сперва я вас сфотографирую. – И он взял со стола айпад…
– Миллиарды людей, – когда ушел Вячик, сказал тихо дед, наклоняясь к Анатолию Семеновичу, опираясь на палку, – поколения за поколениями, тысячелетиями уходят в небытие. Люди оставляют после себя книги, дневники, воспоминания о себе, о себе! Собирают, издают альбомы о жизнях никому не известных людей, имена свои на камнях, на чем угодно. Только бы остаться, я был, я жил! Герострат. Петр Иванович Добчинский, это когда-то нам было смешно – Добчинский… О знаменитых помнят, вспомнят, а о других… Как не было их никогда.
Даже моя семилетняя правнучка сказала: пройдет много-много лет, и изменится все, и появится ручка-подушка, и сама она будет записывать сны, мы их все наутро забываем. А пройдет сто лет, и будут ее читать, что с нами было в жизни даже ночью, и люди не будут больше страдать, что все их забыли.
Дед выпрямился, прошелся опять, опираясь на палку.
– Я собираю, – продолжал дед Валентин Михайлович. – Я фотографирую, сохраняю неизвестные лица, забытые статьи. Такие вот: «Будет ли в России и когда жить хорошо?», а еще «Романтики уходят», собираю листы неизвестных рукописей, вон там Иран, это, похоже, 43-й год. Ангелы… Конечно, у меня только часть неизвестного прошлого. Для будущего. Но в моих аппаратах на долгие годы, в общую память нашу о тысячах неизвестных, тысячах людей!..
Анатолий Семенович молча смотрел на него.
– Сейчас я и вас сфотографирую тоже, – сказал дед…
Только поздним вечером Анатолий Семенович выбрался в город. Поезд был почти пуст, за окном была тьма.
Он звонил уже Маше, что накормили его, конечно, и напоили чаем с вареньем дед и милая его жена, мачеха Маши, из-за которой Маша не очень любит ездить сюда.
Дед, это ведь правда, все это надо… На долгие годы… Память. Все это будет, дед? Так?! Тогда… Тогда вы не забудете, не забывайте меня, Анатолия Семеновича.
15/11–13
Из писем задумчивым читателям2002–2014
Подлинный читатель – только читатель задумчивый.
Закончил недавно новую вещь, которой недоволен, что (неудовлетворенность) всегда полезно – негативный опыт дает больший толчок к размышлению, к возможности преодолеть в будущем то, что помешало и почему, не внешне, а внутренне. После удачи стимулов меньше. Возможно, это субъективно.
А размышлять стал, как и прежде, о состоянии литературы художественной в современном мире, основываясь на чтении российских журналов, книг наших и переводных, журнала «Иностранная литература» и т. д.
Речь о так называемой серьезной литературе, оставляя в стороне все внешние штукарства постмодерна. О массовой попсе тем более не говорю. Основная тенденция: псевдодокументальность. Поэтическая художественная «выдумка» – это XIX век. Сейчас, мол, доверие к подлинным фактам.
Конечно, в этом явлении, как известно, много намешано. В том числе (и не в последнюю очередь) стремление вовлечь массового, а не узкоэлитного читателя. Бестселлер, бестселлер, покупаемость, любопытство к «достоверному». И при этом «понятный», а не сложный язык. Подставим – английский, французский и т. д. Общая тенденция. Свойственна не только поколению Х с упрощенной лексикой, но и старшему (50–60) поколению, которые уже пишут о себе мемуары…
И вот эти сочинения, написанные, сплошь и рядом, общим, в сущности, а не индивидуальным, массово-понятным языком, обозначаются зачастую как рассказы, повести, романы, где и автор выступает непосредственно, он – интеллектуал-писатель имярек, тот, что и на обложке. В западной (особенно) прозе сейчас это повсеместно. А поскольку интеллектуал занят мемуарными фактами, то эмоции, если они и возникают, они «съедаются» этим стертым, общим, не окрашенным чувством, т. е. внутренним драматическим ритмом, динамикой интонации, разнообразием интонации, языком.
Есть ли панацея от этой общей литературной беды, существует ли возможность художественного сочетания поэтичности («XIX век») и словно бы документальности? Ведь внешние «приметы времени» (менеджер, фирма, и пр., и пр.): сюжеты с полицией и олигархами – это пена беллетристики.
Во-первых, сам я глубоко убежден, что подлинный «шаг вперед» в искусстве, подлинное, даже незамеченное вроде бы новаторство имеет «за спиной» традицию. Новое – это развитие традиции. А Дух времени влияет на этот шаг вперед.
Только этот «шаг» именно не пустое штукарство, в основе которого, такого штукарства, лишь полное отрицание предыдущего и на первом плане – игра. Во-вторых, нет подлинного искусства (а, казалось бы, это общее место) без искреннего глубокого чувства, человеческого переживания, короче – человечности. В этом первый план, а игра – это план пятый.
Выходит, что речь идет о развитии эмоционального искусства вопреки всеобщему нынешнему преобладанию и наступлению искусства интеллектуального (а в живописи глобально-абстрактного, интеллектуального, где разум отодвигает чувства).
В чем, на мой взгляд, возможности этого развития в зависимости от подлинного, а не поверхностного Духа времени?
Ну, прежде всего, пишущие псевдодокументальные или просто мемуарные «рассказы», «повести», «романы» очень часто невольно сбиваются на пересказ, изложение событий (поскольку это прошлое зачастую). А уж этот метод давно прошедший. Ведь, рассказывая о прошлом, все равно можно, и гораздо лучше, изображать непосредственно, потому что все происходящее словно бы «сейчас» вовлекает куда сильнее читателя в действие (аксиома), читатель нередко подставляет себя на место персонажа. Непосредственное изображение диктует и куда большую требовательность к языку повествования. Возьмем русский опыт рассказа: после чеховской краткости следующий шаг – бунинская пластика, зримость. Куда большая зримость изображения (несмотря на то, что по масштабу Чехов впереди). Что дальше?
XX век привнес динамику и кинематографический монтаж. Следовательно, еще большая краткость, авторские разъяснения, пояснения («разжевывание») здесь лишние. Благодаря стыковке разных планов, монтажу, становится ощутимым, чт