Струны памяти — страница 13 из 14

— Послушай, — сказал Ерас Колонков. — Много ли ты сделаешь?

Филька торопливо повернулся на стуле.

— Сколько могу, дядь.

Нюра Турянчикова пробормотала:

— Правильно, Филя. Всяк берет по своему разумению.

— Давай на пару, дядь, — довольный собою, предложил Филька.

— Оглашенный, — сказал Ерас Колонков и задумался. Почему он не желал быть с Филькой? Ни тогда, ни теперь?.. Не потому, что племяш не прав. Просто было обидно — старался, старался, а тут разом — и нету. Поэтому и опустил руки: будь что будет. Поэтому и не желал быть с Филькой.

— Оглашенный, — проворчал Ерас Колонков. А помолчав, решительно сказал: — Шут с ем, давай на пару.

— И я… и я… — засуетилась Нюра Турянчикова, убрав со стола посуду. — Только сбегаю к магазину, напишу объявление: «Закрыто ввиду болезни» и обратно.

Вернулась Нюра Турянчикова скоро. Лицо грустное. И руки дрожат. Пытается застегнуть кофточку — петелька верхняя отошла, а пальцы не слушаются.

— Ты чего? — спросил Ерас Колонков.

— Стоят у магазина. Толпятся. Я говорю — закрыто. Идем облепиху выручать. А они смеются: нет, мол, хозяюшка, ты нас извини, но до того еще не дошло. Извини. Мы воскресенье на размен не пускаем. Но вообще-то дай подумать. Обговорим меж собой. Может, и придем. Ну, я подклеила и — сюда, — сказала Нюра Турянчикова растерянно.

— Кто тебя просил? — нахмурился Ерас Колонков.

— Я не знала… — смутилась Нюра Турянчикова. — Но, может, и придут, а?

Вышли со двора.

38

Возле дома Мартемьяна Колонкова у лавочки изрядна примята трава — проплешины выставляют напоказ сломанные стебли дэрисуна и ржавой полыни. А давно ли тут было неуемное буйство, и сквозь мелкое сито зелени лавочка едва проглядывала. Узкая дорожка, огибая крапивник, бежала к калитке и лишь поэтому можно было заключить, что дом — жилой.

Но с некоторых пор сюда каждый вечер стали приходить двое и подолгу сидеть на лавочке, ни о чем не думая и до конца отдаваясь доброму и нежному чувству близости друг к другу. И потому появились в траве проплешины. Для этих двоих словно не было больше места на всей земле.

Не вьют гнезда в дождь птицы, не летят навстречу ветру малые птахи. Все смиряется в непогоду. Все живое.

Дробно стучат капли дождя и слышится разудалый посвист ветра.

— Ты промокла насквозь, — говорит Сидор Гремин. — Может, домой?

— Нет, не хочу, — отвечала Зиночка. — Мне и здесь хорошо.

— Как знаешь.

Сидор Гремин вздохнул, зябко повел плечами, вскинул голову, вглядываясь, — за ворот рубахи стекли холодные струйки.

Небо заволокли тучи, угловатые, тяжелые. И лишь где-то далеко-далеко над гольцами поблескивала в тусклых лучах нездешнего солнца синяя полоска. И было странно видеть эту полоску. Казалось, вот-вот захлестнет ее однообразие хмурого неба.

Сидор Гремин сидел рядом с Зиночкой, и ему было хорошо. Что-то необъяснимо ясное и светлое поднималось в душе. И все, чем жил до того, как узнал Зиночку, чудилось лишенным всякого смысла. «Знает ли она об этом? — думал Сидор Гремин. — А если знает, чувствует ли то же самое?» Он хотел спросить у нее… Но потом побоялся, что она может не понять его, и тогда все, чему он теперь радуется, уйдет безвозвратно. И он смолчал.

— Я озябла, — сказала Зиночка. — Зайдем?..

Скрипнула дверь и впустила Сидора Гремина и Зиночка в прихожку. Сели на старый залатанный диван, который недавно Мартемьян Колонков велел принести обратно из конторки. При этом (Сидор Гремин помнит) он сказал рабочим: «Поиграли — и хватит». Сказал медленно, с трудом, словно сожалел о чем-то. Сидор Гремин тогда недоуменно посмотрел на начальника лесопункта.

Они сидели и говорили вполголоса. И Сидору Гремину было по-прежнему хорошо. Но длилось это недолго. Из комнаты вышел Мартемьян Колонков. Борода у него врастрепку, взгляд нелегкий.

— А, это вы? — сказал Мартемьян Колонков. — Подвинься-ка, — попросил. Опустился на диван рядом с Сидором Греминым. — Ну, что скажешь?

— Ничего, — промямлил Сидор Гремин, с тоской думая, что теперь ему не так хорошо, как прежде.

— Какие же вы тусклые, — с досадой сказал Мартемьян Колонков. — И молодые, а тусклые. — Ждал, обидятся, возразят. А те… сидят себе и помалкивают. И Мартемьян Колонков огорченно вздохнул: — Эх, ма… — Сказал: — Слыхал, Филька-то уломал Ераса. Уговорил. Теперь не один на разметье. А еще, говорят, Нюра Турянчикова подсобляет. Каков он, а, Филька-то? — Улыбнулся, провел ладонью по бороде. — Я его по-ранешному-то на руках нянчил, как с фронту прийти. Худущий был да робкий. Ты, поди, помнишь, Зиночка. Все же постарше Фильки года на два.

— Нет, не помню, — сказала Зиночка.

— Где уж тут, — хмуро сказал Мартемьян Колонков. — Дай-то бог себя упомнить. — Обернулся к Сидору Гремину: — С делянами у Байкала не напутал? Все ли по плану?

И тут Сидор Гремин не выдержал:

— Швыряетесь словами, Мартемьян Пантелеич. Что я, впервые на разметке?

— О, наконец-то, — повеселел Мартемьян Колонков. — А то сидите важные, прямо страх берет. Будто из другого теста слеплены. А все ж — мое. И у тебя, Сидор, — мое, только позаковыристей.

— Ну, знаете, — пошел к двери.

— Что знаете? — спросил Мартемьян Колонков.

Сидор Гремин задержался на пороге, силясь ответить. Да не смог. Услышал, как Зиночка сказала отцу:

— Разве так можно?..

Обернулся, встретился с Зиночкой глазами, почувствовал, что она и сейчас с ним. Рядом… Осторожно прикрыл за собою дверь.

39

Лежал поселок в долине, оцепленный со всех сторон скалами. Откуда-то издалека слышалось:

На вершине снег-снежок,

А в долине жарко.

Уведи меня, милок,

В тень, под куст боярки.

Небо было не в пример вчерашнему — ясное. Неброско светило утреннее солнце. Сидор Гремин стоял на крыльце конторки и смотрел, как мимо него проходили тракторы, лязгая чокерными цепями и подымая следом густое облако пыли. Но вот увидел, подрулил к гаражу самосвал. Остановился. Не мешкая, Сидор Гремин сорвался с места и — к самосвалу. Спросил у шофера:

— Почему не по дороге?

— Кардан полетел.

Не сдержал себя — выругался.

К Сидору Гремину подошел Лешка. Худой, неладно скроенный, улыбается:

— Айда с нами на сплав. Брось ты их!..

Сидор Гремин насупился, сузил глаза, оглядывая парня:

— Мне некогда.

— Жаль, — сказал Лешка. — Там весело.

Повернулся, чтобы уйти, но Сидор Гремин остановил его:

— Как… весело?

— За воскресенье-то, поди, наворотило леску. Теперь мороки будет. Ох-хо-хо! — Хохотнул, дурачась, развел руками.

Ближе к полудню Мартемьян Колонков вышел из дому, постоял у калитки, втягивая ноздрями приятно пахнущий перестойными травами воздух, торопливо зашагал по улице. Выйдя за околицу поселка, остановился у росстани. На развилке земля как молью изъедена дождем. Легкая рябь бежит, рассыпается по долине.

Присел Мартемьян Колонков на обочину дороги.

Кружились над головой птахи. Земля отливала желтоватой прозеленью.

РАССКАЗЫ

ПОЕЗДА ИДУТ ИЗ ДЕТСТВА

ОРДЕН

Открываю глаза. Отец стоит рядом с койкой. Черные с сединою волосы расчесаны на пробор. В узких, монгольского разреза глазах при желании можно разглядеть: дал бы тебе еще поспать, если бы не дело… Так что извини и не куражься — не поможет.

Потом отец уходит. Я поднимаюсь, поеживаюсь: в избе с утра прохладно, натягиваю рубаху, не глядя, ногами отыскиваю под кроватью валенки, влезаю в них… Прохожу на кухню. Мать возится у печи, она не в духе: отец с вечера ходил к приятелю и задержался, пришел домой за полночь… Вчера мать ни слова не сказала отцу, зато теперь, видать, настраивает себя на нужную волну: то-и дело подходит к печи, приподнимает крышку кастрюли и тут же сердито опускает ее… Отец тихо, словно бы крадучись, передвигается по кухне, заложив за спину руки, с неизменною самокруткою во рту. Изредка он взглядывает на мать, успевая подмигнуть мне, будто говоря: ишь, расходилась, как самовар, но ничего, мы сейчас потушим уголечки-то… Я уже знаю, чем это кончится, и хмурюсь: мне интересно.

— Мам, чего делать-то? — спрашиваю я.

Мать секунду-другую смотрит на меня, потом говорит недовольно:

— Он еще спрашивает… он еще спрашивает… Вот навязались на мою душу, окаянные! Чтобы вас век не видели мои глаза! Чтоб вы все…

— Так-то уж и все? — возражаю я. — Небось, исплачешься, если что…

— Цыц! — кричит мать. — Иди умойся. Да с-под коровы не забудь выгрести. Ишь ты, умный какой… И чего лотом с него будет, господи!

— А человек и будет, — философски замечает отец.

Мать немедленно оборачивается к нему:

— С тобой разговор еще впереди…

Но какое там «впереди…» По тому, как мать перестает суетиться и уже не заглядывает в кастрюли, а застывает посреди кухни с поварешкой в руке, я понимаю, что она «созрела» для разговора. Тороплюсь ополоснуть лицо к выйти из дому. Закрывая за собою дверь, слышу, как мать с привычной обидой в голосе говорит:

— Ишь, моду взял — на ночь глядя по гостям ходить. А еще учитель…

«Ну, завела, — думаю я. — Теперь скажет: ты всю жизнь мне заел, что я доброго видела-то?» И верно, последнее, что я слышу, это слова матери:

— Что я доброго видела-то?..

На дворе мороз под сорок, под стрехами крыши воробьи жмутся. Запускаю руку в карман телогрейки, нащупываю хлебные крошки от вчерашней краюхи, за которую крепко влетело мне от матери: «Вечно ты не наедаешься, таскаешь куски… Что за ребенок!..»

— Куть-куть-куть!.. — подзываю воробьев. Те, заслышав, срываются сверху, жадно глотая поклеву.

На крыльцо выходит отец, без телогрейки, в шапке-ушанке, надвинутой на ухо, глаза виноватые, говорит раздельно, по слогам:

— Ну, Ка-тю-ша!..

Замечает меня, велит подойти поближе:

— Мать-то совсем с тормозов сошла…

— А, подумаешь, не впервой…

— Ну ты, умник! — обижается отец, но ненадолго, говорит: — Будто уж и с приятелем не могу посидеть, потолковать о жизни… Но да будет!.. — Хмурит брови: — В стайке убрал? Нет, конечно? Скоро в школу, а он еще в стайке не убрал. Вот лодырь царя небесного!..

Я иду к стайке. Корова, заслышав мои шаги, мычит, трется боком о дверку так, что березовый стояк, которым подперта стайка с наружной стороны, аж весь прогибается. «Ладно тебе, — говорю я. — Ишь, нетерпеливая…» Выпускаю корову из стайки, задаю ей сена.

Корова у нас добрая, по двенадцать литров молока дает в сутки: ее отец в колхозе, когда выбраковка шла, на бычка выменял…

Чищу в стайке. Потом захожу домой, присаживаюсь к столу. Жду, когда мать нальет в кружку чаю. Возле меня сидит сестра, кокетливо отпивает из стакана. Она на два года старше меня. Если мне сейчас двенадцать, то ей… Арифметика несложная!.. Кто-то сказал, что она красивая, и она охотно поверила в это. Теперь из дому не выйдет, не покрутившись у самовара. Может, и красивая, не знаю.

Из комнаты выходит отец. Он нынче не завтракал. Демонстративно!..

— Что, пошли?..

Живем мы на пришкольном участке. Здесь стоят пять домов для учителей и их семей. Сама же деревня находится от нас в двух километрах.

Мой шестой «б» на первом этаже, стоит только пересечь наискосок узкий коридор, пол в котором давно пора бы перестелить: уж очень он скрипучий, половицы так и пригибаются, особенно когда на них ступает нога школьного военрука.

Захожу в класс. Говорю голосом тонким и унылым, подражая преподавательнице русского языка и литературы:

— Здрас-сте, дети!..

Дети не слышат. Тогда я набираю в легкие побольше воздуха, кричу:

— Здорово, лодыри!..

Услышали. Кто-то уж бежит навстречу:

— Сделал по математике? Дашь переписать?

— Нет, — говорю я.

Это я куражусь. Конечно, дам переписать. Куда денешься?..

Ко всем я отношусь ровно. Близких друзей у меня нет, к девчонкам я равнодушен.

Ищу глазами свою парту. Вот она, миленькая, последняя в третьем ряду. За этой партой я сижу с начала недели. Так было велено мне преподавательницей русского языка и литературы. «Посиди там, — сказала. — Подумай…»

Вот я сижу и думаю… «Ты, конечно, Валентина Ивановна, умная, вроде моей сестры, — думаю я на уроках литературы. — Но почему ты сердишься, когда я спрашиваю, отчего Пушкин дал подстрелить себя какой-то сволочи?.. Ведь я читал, что Пушкин за десять метров в монету попадал из пистолета. Как же он не смог продырявить этого… ну, как его… Дантеса? Ты говоришь: царизм убил Пушкина… Конечно, царизм из пистолета не угробишь. Это я понимаю. Но стрелял-то Дантес, он гад… Эх, попался бы он мне, я б из него…» Но дальше уже идет то, что не может иметь никакого отношения не только к Пушкину, но и к самой Валентине Ивановне, которая, несмотря ни на что, нравится мне своей добротою. Когда она читает стихи Пушкина, голос у нее становится тревожным и звонким, и я мысленно говорю: «Молодец, Валентина Ивановна… Валюша… Валечка… Ай да молодец!»

Нынче первым уроком литература. Валентина Ивановна загодя предупредила, что мы будем говорить о Пушкине. И потому я тщательно готовился к уроку. Надо же, в конце концов, выяснить, отчего Пушкин… и отчего Дантес… Я знаю, после моего вопроса Валентина Ивановна привычно ойкнет, скажет упавшим голосом: «Опять?..» и потом долго будет смотреть на меня большими грустными глазами.

Я сажусь за парту, устраиваюсь поудобнее. И тут в класс заходит отец, подзывает меня к себе.

— Майор из райвоенкомата приехал, — тихо, волнуясь, говорит он. — Вызывают меня… Вот я и подумал: давай-ка на пару, а?.. Я попрошу Валентину Ивановну… Наверно, возражать не станет.

— Конечно, не станет. Еще бы!..

И точно… Валентина Ивановна, узнав, в чем дело, сказала с печалью в голосе:

— Пусть идет. Я понимаю… — а глаза у нее так и светятся.

Выходим из школы. Отец пробует взять меня под руку, но я не даюсь. Не маленький.

Майора застаем в колхозной конторе. Отец пуще обычного сутулит плечи, маленьким мне кажется, робким… Вообще-то он такой и есть. Но порою и он делается бойким и решительным.

— Поздравляю, Николай Николаич, — говорит майор. — Вот и орден разыскали, а заодно и в звании вас восстановили. Так что, товарищ старший лейтенант, извините, если не так было…

У отца дрожат руки, когда он берет коробочку с орденом. Удивляется:

— Надо же, почти через два года после войны… Дела-а!..

Мы выходим из конторы. Я гляжу восторженными глазами на отца, говорю:

— Товарищ старший лейтенант, я мамке скажу: герой ты!..

Отец с минуту смотрит на меня, смеется:

— Ну, так-то уж и герой?

Счастливые идем домой. Я вспоминаю тот день в сорок шестом, когда отец пришел домой… Жили мы тогда с матерью и сестрой в городе. Дядя Миша, ученый зоотехник, сманил мать: мол, в институтской столовой на прокорм поставлю, легче будет жить… Но с прокормом не получилось. И оттого в городе мы не задержались. Уехали. Впрочем, это потом. А тогда… Была у нас комнатка в деревянном доме подле самой реки. Уже давненько мы не закрываем на ночь окна темными шторами. По радио все больше передают веселые мелодии. Видать, наскучали люди за годы войны от требовательного: «Граждане, в целях светомаскировки…» Уже и в соседних с нами квартирах устали праздновать, встречая родных и близких, а моего отца все нет и нет… Бывает, спрашиваю у матери: «Где же он?..» — «Придет. Куда денется? Жди…»

И я жду. В мечтах рисую отца бравым гвардейцем с новенькими погонами и с орденами во всю грудь, расстаться с ним большим командирам прямо-таки не с руки. Мало ли что!.. Американцы-то, слыхать, страшную бомбу сбросили на японцев, а теперь и на нас косо смотрят. Вот командиры и не пускают отца домой. Знают, в случае чего, не подведет. Не зря же мать в разговоре с соседкой как-то сказала: «Уж кем-кем, а тыловой крысой мой не был…»

Но как-то пацан из соседней квартиры прибегает к нам, говорит с порога:

— А отец твой в плену был, потому и держат его и не пускают. Проверки там разные…

— Врешь, гад! — ору я и бросаюсь на пацана с кулаками.

Крепко я тогда «уходил» его. Потом старшина, папаша его, долго говорил матери о воспитании детей, говорил до тех пор, пока мать, обозлясь, не вытолкала его за порог:

— Иди, иди, воспитатель… Хорошо воспитывать, когда всю войну в лызерве, под городом, простоял. Чего не воспитывать?.. А тут с утра до ночи с тряпкою в руках… Поломойка!.. А что твово отметелил, так пущай язык не распускает. Много вас тут!..

Ночью, перебравшись к матери на кровать, спрашиваю у нее:

— А что, правда отец был в плену, да?..

Мать медлит.

— Был… За два месяца до конца войны попал в плен.

— Что же это он, а?.. — обиженно говорю я.

— А что?.. — сердится мать. — Война ж… Да и отец, знаю его, небось за спины не станет прятаться, все бы впереди… Вот и попал в плен.

А на следующий день телеграмму почтальон приносит: «Встречайте… поезд… отец…» Что тут началось!.. Мать весь дом на ноги подняла, бегает по соседям, то хлеба у кого попросит, то соли… И плачет, и смеется… А сестра по нечаянности голову отрывает у куклы. Правду сказать, голова-то едва держалась… Но мать ничего не замечает, хотя в другой бы раз…

Отца я не помню и потому с недоумением смотрю на мать, когда она вдруг вскрикивает и бежит навстречу худощавому, небольшого роста мужчине в гимнастерке без погон и в старых залатанных галифе, небрежно вдетых в кирзовые сапоги.

— Чего это она?.. — спрашиваю у сестры. Но та не отвечает, бежит следом за матерью.

Через неделю-другую я привыкаю к отцу, мне нравится слушать рассказы о войне, и только одно смущает меня:, что отец — «беспогонник» и у него нет ордена.

Приходим домой.

— Где были? — спрашивает мать. — Все уж давно из школы пришли, а вы…

— В колхозную контору ходили, — говорю я. — Орден получали.

— Какой орден? — недоверчиво смотрит на меня мать.

— Обыкновенный…

Отец молчит, улыбается только. Потом залезает в карман, вытаскивает оттуда коробочку, перетянутую шелковой лентой. Подает мне… Я долго развязываю ленту, открываю коробочку, извлекаю на свет орден. Новенький. Тускло посверкивает…

— Ну-ка, ну-ка, пойдем в комнату, — говорит мать. — Поглядим-ка, что за диво… — И потом, уже в комнате, всплескивает руками: — Ой, оченьки, и впрямь орден!.. Да никак разыскали? Вот радость-то! Вот праздник-то! И в прежнем звании, значит, восстановили?..

Вечером мы сидим за праздничным столом. Отец в старой вылинявшей гимнастерке, на груди у него орден…

— Еще бы погоны на гимнастерку — и лады, — говорю я. — Здорово было бы!..

Отец слегка озадачен:

— Можно и погоны. Да где их взять?..

— Я у военрука видел… Офицерские, блестят. Закачаешься. Хочешь, сбегаю? А звездочки у меня есть.

— Во, выдумали, — несердито ворчит мать, — Погоны им подавай! — Оборачивается к отцу: — Может, опять на войну наладишься?..

— Ну ее, войну эту! — Отец улыбается. У него хорошее настроение. — А сын пусть посмотрит на отца-героя во всей, так сказать, красе. Когда и посмотреть, как не теперь…

Я выскакиваю из-за стола, второпях неплотно прикрываю за собою дверь.

Потом мы с сестрой пришиваем погоны на гимнастерку. Отец сидит в нижней рубашке, терпеливо дожидается. Он щуплый, дальше некуда… Мать с минуту разглядывает его, смеется:

— Знать, великая нужда была в людях в эту войну, коль моего азиата не обошли вниманием — забрили…

— Катюша!.. — грозит ей отец покалеченным пальцем. — Отставить разговорчики!

Но вот и готово… Я смотрю на отца и не узнаю его. Красавец!.. И вовсе не щуплый, и плечи что надо… Одно слово, боевой офицер! И отец тоже чувствует торжественность минуты: сидит за столом прямо, хмурит брови. А они у него густые, черные, нависают над переносьем.

Мне до слез жалко, что минута эта длится недолгой. Кто-то стучит в дверь. Отец сразу сникает, пробует сорвать погоны, но они пришиты крепко.

На пороге вырастает школьный военрук, мужчина средних лет, кровь с молоком. Глядит на отца со смущением, а потом, скорее механически, чем осознанно, прикладывает руку к шапке:

— Разрешите, товарищ старший лейтенант?..

Отец справляется с волнением:

— Садись за стол, сержант.

Сестра уводит малышей в спаленку. Скоро, позевывая, уходит мать. Мы остаемся втроем: я и два бывалых солдата. Мне приятно сидеть с ними и слушать.

— Опять же, когда идешь в атаку… — медленно и трудно подбирая слова, говорит отец. — Фриц-то он не дурак, скажу тебе, тоже соображает… не ты, так он тебя… Выбирать не приходится. Коли… стреляй… Поганое это дело — война…

— Так-то уж?.. — не соглашается военрук. — Я только на войне и почувствовал себя человеком. «Сержант, — бывало, говорит мне командир. — Надо достать языка…» И я доставал. А как приятно, когда тебя благодарят перед строем! Я, как теперь, вижу…

— Были и такие… Форсуны! А война — это тяжелая работа. И — неблагодарная… Одна мысль и помогала выстоять, не потерять в себе человека: земля родная в беде.

— А нам командир говорил: воевать надо весело… И это мне правилось. Пропадать, так с музыкой! Ничего, выжил…

— Весело жить надо — не воевать. А ты…

— Что я?..

— Скучно живешь. Ни жены, ни детей… Скучно.

— Так найди невесту, чтобы была по сердцу, — сердится военрук. Маленькие, угольками, глаза его нехорошо блестят. — Мне эти колхозницы ни к чему. На ночь глядя руки не моют. Мне баба толковая нужна, красивая. Чтоб не стыдно было выйти на люди. А нынче… Зачем же я кровь проливал?..

— Ну и ну… — удивляется отец. — Философия! — Помедлив, спрашивает: — Ты кто по специальности? Тракторист?.. А чего ж в военруки записался? В войну захотелось поиграть? Не наигрался? — У отца дрожат руки. Я подвигаюсь к нему со стулом, толкаю его в бок: мол, не очень, а то начнешь, как в тот раз, не остановишь потом… Утром весь испереживаешься.

Отец успокаивается.

— Слышь, старшой, как в плен-то тебя угораздило? — малость спустя спрашивает военрук.

— А-а… — не сразу отвечает отец. — Надо было провести разведку боем. Вот моей роте это и поручили. Да-а… — Отец долго молчит. — Комбат взял мои документы: иди, старшой… Улыбается, а глаза тоскливые. Знает, что не вернусь, Да и я понимаю. Пошли на рассвете… Немец заметил, такой огонь открыл — головы не поднять. Лежу, вжавшись в землю, думаю: «Идти надо, идти…» Потом поднимаюсь, кричу: «Вперед!..» Три раза вот как поднимались, а уж на четвертый и вставать-то с земли было некому. Лишь я да ординарец остались. Тут-то меня и ударило… Ничего не помню… Контузия… Очнулся уж в плену. Блиндаж. Обер-лейтенант напротив меня за столом… скалит зубы, гад! Возле него в штатском один, я уж потом понял: русский… Из власовцев, должно быть. Немец, значит, вопросы задает, а этот переводит… Молчу! И тут слышу: «Вы кто будете по национальности? Казах? Узбек?..» Чудно мне это показалось. «Бурят, — говорю. — А что?..» Они смотрят друг на друга. Видать, никак не сообразят… Мне это очень обидно стало. «Как же так? — думаю. — Они даже такой национальности не знают, сволочи!..» «Бурят-монгол», — говорю. Вот здесь-то и началось… Немец обрадовался: «Монгол! Монгол!.. Карашо!.. Чингис-хан?.. Я-а…» Потом что то тому на ухо сказал переводчику, после чего слышу: «Русских вы, разумеется, ненавидите?..» Возмутился я: «Это как — ненавидите?.. Да у меня жена русская. А вот тебя, сволочь продажная, точно ненавижу!» Кинулся я на этого переводчика, схватил его за горло. Да-а… Крепко тогда отделали меня. До сих пор к ненастью кости ноют. — Отец замолкает, смотрит на военрука. Тот уже клюет носом… Потом он уходит. Отец снимает гимнастерку, аккуратно вешает ее на спинку стула. Велит и мне раздеваться, после чего идет в спальню.

Я снимаю со спинки стула гимнастерку, долго разглядываю орден.

Новенький. Поблескивает. Хо-ро-шо!..

ДЕД ПРОНЬКА

Завтра приезжает дед Пронька. По этому случаю мать затевает уборку в избе: промывает с песочком полы, навешивает на окна полотняные, из сундука, довоенной еще выделки шторы, настилает половички. Велит отцу натопить большую печку, начинает стряпать… Я не выхожу из кухни, смотрю, как мать ловко выбирает из квашни пористое, наполовину с картофелем, тесто, скатывает в калачи, бросает на лопату… Но вот мать закрывает заслонкой пышущее жаром нутро печи, утирает лицо фартуком.

— Мам, а дед Пронька здоровущий, поди?.. — опрашиваю. — У вас в родове все здоровущие. Хотя бы дядя Алексей…

Мать садится на стул, задумывается. Лицо у нее в тонких, иссиня-бледных морщинах, большие руки неспокойно лежат на коленях.

Мать вся в домашнем хозяйстве, и невелико вроде бы хозяйство: корова с телком да пара овечек, — а всякий раз к вечеру у нее «разламывается» спина и голова идет кругом, только подумает о том, чего не успела сделать… Но верно и то, что ребятишек у нас целый выводок да все мал мала меньше. Я-то не в счет, я постарше…

— В стайке почистил?.. — спрашивает мать.

— Нет, — говорю. — Надоело… Каждый день одно и то же…

Отец заходит на кухню, глубоко, с удовольствием втягивает в себя теплый хлебный дух.

— Вон у Кондаковых ни коров, ни овец, — продолжаю. — И ничего, живут, не помирают с голоду.

Отец прищуривает и без того маленькие глаза, смеется:

— Слышь, мать, о чем сын хлопочет? Может, нам тоже не держать скотину? Кондаковы-то не держат…

— Нашли на кого равняться, — с обидою — шуток она не понимает — говорит мать, поднимаясь со стула, — у Кондаковых отец на овощной базе работает, а мать завскладом…

Я выхожу из дому, сажусь на крыльцо. Скоро подле меня оказывается отец, он небольшого роста, сутуловат. Ему нет сорока, но он уже седой. Со слов отца знаю: волосы у него начали белеть в сорок пятом, когда он, раненый, попал в плен… Конвоир у них там был, в лагере… Рыжая сволочь! Измывался над людьми… Однажды ударил отца прикладом. Не стерпел отец, налетел на конвоира серым коршуном, схватил за горло, душить начал… Едва оторвали, потом в близлежащий лесок повели на распыл. Но там наши десантники… выручили, не дали пропасть.

Отец присаживается рядом со мной, вытаскивает из кармана пиджака кисет с листовым, остро пахнущим табаком, сворачивает «козью ножку»… Но закурить не успевает.

— Дед Пронька тоже не любит крестьянствовать, — выпаливаю я, еще не остыв от разговора на кухне.

Горящая спичка в руке отца вздрагивает, тусклый огонек бежит вниз, лижет искалеченные разрывной пулей пальцы…

— А ты откуда знаешь, что дед Пронька не любит… гм… крестьянствовать?

Мне не хочется говорить, хотя могу порассказать многое, когда отец на упреки матери: мол, курице, и той боится отрубить голову, всякий раз бегай по соседям, проси… — с достоинством отвечал, что он не один такой на земле, вон даже дед Пронька, человек старой закалки, всю жизнь, считай, прожил, не прикасаясь к плугу, а детей на ноги поставил…

Отец ждет, но я молчу. В конце концов он уходит, смяв в ладони «козью ножку».

Я тоже подымаюсь с крыльца, не торопясь чищу в стайке. Отвожу на тачке коровьи лепехи в огород. А когда возвращаюсь, вижу около стайки соседского пацана Баирку. Он темноголов, с типичным для бурята скуластым лицом, в поношенной офицерской фуражке, которая спадает, ему на глаза, в стоптанных ичигах. Баирка из многодетной семьи, а кормилица — одна мать, и потому, случается, я приношу ему из дому то леденцов в горсти, то ломоток хлеба. Баирка ни от чего не отказывается, он во всякую пору голоден.

— Нескладно получается, — с недоумением говорит Баирка, когда я подхожу к нему. — Отец объявился, письмо прислал, жив, пишет, здоров, пишет, чего и вам желаю… А еще грозится приехать насовсем.

— Ну да!.. — восклицаю я. Баиркиного отца я помню: толстогубый, в плечах — косая сажень, пришел с войны, месяц гулял напропалую, а когда деньги кончились, сделался скучным, стал придираться к жене: мол, нету у меня желания с тобой жить, у меня на фронте каких только женщин не было, не тебе чета!.. А потом наскоро попрощался с семьей, уехал. Жена не стала удерживать: катись, «кормилец»!..

Осталась Баирке от отца офицерская фуражка да присказка, которая и теперь не сходит с его уст: «Я не отступлю от своих правов!..» Бывает, учительница вызовет Баирку к доске, а он не готов к уроку… Ну и поставит ему двойку. Баирка начинает спорить, вот тогда и скажет: «Я не отступлю от своих правов!..»

Баирка постарше меня, но учится в одном со мной классе. Два года он пропустил по случаю войны: обуток не было, чтоб зимой выйти из дому.

— А у меня тоже новость, — помедлив, говорю я. — Дед Пронька приезжает.

Баирка не слышит, он привычно задумчив. И лишь когда я снова говорю, что приезжает дед Пронька, он спрашивает:

— Кто такой?..

— Материн отец. На севере всю жизнь проработал, золото добывал. С цыганами водил дружбу…

— С цыганами?.. — Баирка оживляется, глаза светятся. — Уважаю цыган. Самостоятельный народ…

Знаю, что уважает. Еще бы!.. Захотел — и сорвался с места, и никто тебе ее указ… Как раз об этом и мечтает Баирка; со слов отца, который грозится приехать насовсем, он знает, что есть на земле дивные города и селенья… Куда до них нашей деревне, где под старыми линялыми крышами живут русские и буряты.

Не однажды Баирка готов был сорваться с места, но в последний момент его удерживала жалость к матери, а еще разумение, что одному нелегко бродить по свету. «Вот если б припариться к цыганам…» Но цыгане в последние два года не заезжают в нашу деревню. Видать, есть края посытнее…

— Мать сказывала, — говорю я, радуясь тому, что Баирка столь заинтересованно принял мое сообщение о приезде деда Проньки, — приходит к деду Проньке цыганский старшинка и предлагает «пощипать» деревенских мужиков. Заелись, мол!.. Дед Пронька сразу же согласился. Уже тогда он таил думку, чтоб каждому на земле — поровну… чтоб без купцов и богатеев… Ну, выбрали, значит, мужиков побогаче. «Пощипали». После этого дед Пронька вынужден был уехать из деревни. Догадались богатеи, что это он был с цыганами-то…

— Молодец дед Пронька! — восклицает Баирка.

— И здоровущий, чертяка, — говорю я. — У них, Карнауховских-то, все в родове здоровущие…

— И ты?.. — спрашивает Баирка и смеется.

— А что?.. — с обидою говорю я. — Давай попробуем, кто кого?..

— Уже пробовали. Хватит…

Было дело, пробовали… Не поделили чего-то, схватились за грудки. Недолго я продержался на ногах, упал… Баирка — на меня… лежит сверху, хохочет, зараза: «Еще хошь?..» Я молчу. И тут вдруг моя старшая сестра (откуда ее черт принес?) налетает на Баирку, стаскивает с меня. И пошло, и поехало… Визгу — на всю деревню. До сих пор, как вспомню, становится стыдно.

И теперь — стыдно… Баирка понимает, что у меня на душе, меняет пластинку, и так ловко это делает, что я тут же забываю обо всем, а думаю лишь о деде Проньке.

…Встаю чуть свет, выхожу во двор. Мать бренчит подойником. Увидев меня, спрашивает:

— Чего так рано?..

— Лучше пораньше выйти. Вдруг поезд выбился из расписания?

— Твоя правда, — соглашается мать, убирая ведро из-под коровы. — А деда Проньку ни с кем не спутаешь? Да нет, поди… На станции выходит народу раз-два и обчелся…

Иду к соседней избе, серой, без сеней, толкаю плечом дверь. Дверь, скрипнув, подается легко. На полу, укрытые шубой, спят ребятишки. Отыскиваю среди них Баирку, он с краю, старшой… Расталкиваю. Баирка вскакивает, одурело глядит на меня.

— На станцию-то, — говорю. — Забыл?..

Баирка быстро одевается.

От деревни до станции километра три, и все степью, степью… Снег под ногами похрустывает, первый в нынешнем году снег. Ветром тянет, привычным поутру. Телеграфные столбы, что выстроились вдоль проселка, гудят уныло.

У Баирки лицо скучное, прячет руки в карманы курмушки, поеживается. Догадываюсь, пальцы у него закоченели, предлагаю свои вареги. Баирка мнется, но потом натягивает их на длинные, с острыми казанками пальцы, говорит:

— Бабка Батуиха обещалась связать вареги. Уже, поди, вяжет. Надо сходить на озеро, изловить ей ондатру. Все не задарма. Не люблю, когда задарма.

На станции тихо, нелюдно, из окошка кассирша выглядывает, лицо у нее круглое, розовощекое. Спрашиваю, подойдя к окошку: «Поезд скоро будет? Иль выбился из расписанья и уже прошел?..» Смеется кассирша, лицо у нее делается и вовсе как мяч, так и хочется потрогать… «Нет, мальчик, еще не выбился…»

Недолго ждем поезда. Прибывает на станцию, длинный, вагон к вагону, скрипит буферами.

— А я машинистом буду, когда вырасту, — глядя восторженными глазами на железнодорожный состав, говорит Баирка. — Всю землю изъезжу…

Три минуты стоит поезд на станции. Ждем… Тетка вылезает из вагона, конопатая, широкая в кости, мешок через плечо перекинут, в руках — сумка… Ловит ртом воздух. Тяжело!.. А вон еще кто-то выходит из вагона, сухонький, с чемоданом в руке, козырьком прикладывает, руку к глазам, высматривает что-то… И больше — никого.

— Не приехал…

Становится грустно. Сажусь на край платформы, болтаю ногами, лениво наблюдая за тем сухоньким старичком… Почему его никто не встречает? А старичок меж тем все ближе, ближе… Останавливается около меня, опускает чемодан на землю, говорит с недоумением:

— Катюхи нету… Куда она, зараза, подевалась? Может, телеграмму не получила?..

Молчу.

— Иди, дед, своей дорогой, — говорит Баирка. — Не мешай человеку. Пускай посидит на солнце. Погреется.

— На солнце? Погреется?.. — удивляется старичок, Хохочет: — Ну и ловок, бестия! Почти как я в молодости!.. — Бородка у него козлиным хвостиком, подрагивает.

Баирка с интересом смотрит на старичка, начинает выспрашивать: а что у тебя было да как?.. Мне не по душе эти выспрашиванья, но что я могу поделать с Баиркой? Он такой… любит почесать языком, правда, не без пути…

Старичок, ни слова не говоря, протягивает Баирке чемодан:

— Пойдем-ка в тепло, на станцию…

Баирка подхватывает чемодан, подталкивает меня в спину.

На станции ни души, разве что изредка из окошка выглянет розовощекая голова-мяч. Устраиваемся в углу, на лавке… Старичок снимает вареги, хлопает ладонью об ладонь, тянет беззубым ртом воздух, со вниманием оглядывая неуютную — лавки да обшарпанные стены, — зато теплую станционную нежиль.

— Ишь, натоплено! Хорошо!.. Бывает, что и печки нету. Тогда плохо. — Берет из Баиркиных рук чемодан, ставит себе на колени, раскрывает, долго роется в нем, отыскивает мешочек чуть побольше отцовского кисета, перетянутый серым шнурком, развязывает, дает нам по горсти леденцов.

Баирка благодарит старичка, со старанием заглядывая в его белесые, будто слинявшие глаза.

— Чую, отец не балует, — улыбается старичок.

— Отец у меня в бегах, — весело говорит Баирка.

— Избаловался народ, — вздыхает старичок. — Но опять же, если подумать, — такую войну выиграли!.. Вот и хочется каждому пожить в свое удовольствие. Все ищут, пытаются поймать за хвост птицу счастья. Но чаще не там ищут. Я тоже в молодости много чего хотел… Однажды через любовь на цыган вышел. Мечтал коня заиметь, чтоб как ветер… А кто больше цыган смыслит в конях?.. Ну, стало быть, подкатываю к ихнему старшинке: так, мол, и так, Пронька я Карнаухов, с Мамыреки, ходил в золотоношах, да надоело, теперь с вами хочу жить. А еще, говорю, у меня, как у всякого нормального человека, есть мечта. Но мечта особенная. Желаю заиметь такого коня, чтоб летать на нем по округе пулею и чтоб мужики смотрели на меня с завистью: а Пронька-то Карнаухов-то…

Я гляжу на старичка, и леденцы сыплются из ладони.

— Пронька?.. Дед Пронька?..

— А-га, — морщась, оттого, видать, что перебивают, говорит старичок. — Дед Пронька… Прокопий, значит… Прокопий Силантьевич… — Всматривается в меня: — А ты чей будешь-то? Уж не Катюхин ли сынок?

Я вяло киваю головой. Мне не нравится, что дед Пронька вовсе не здоровущий, не то что дядя Алексей… «Вот тебе и карнауховская порода. Подкачал дед Пронька!»

— Мать честная! — восклицает дед Пронька, прижимая меня к груди. От его шубы пахнет репейником, конским потом. Я пытаюсь вырваться, но это не удается: руки у него теплые, сильные. Потом дед Пронька проворно закрывает чемодан, и мы выходим со станции.

— А дальше-то что было?.. — спрашивает Баирка.

— Дальше-то?.. — дед Пронька передает мне чемодан, чуть замедляет шаг, глаза у него делаются маленькие, грустные. — Старшинка-то цыганов был ловок и хитер… Видит, удалой парень ему попался, доволен… Стал брать на дело: нынче у одного купчины уведем из-под носа тройку, завтра у другого… Я ничего не имел против, «иквизиция» уже тогда сидела во мне как гвоздь. — С трудом доходит до меня, что «иквизиция» в устах деда Проньки означает вовсе не инквизицию, о которой я уже наслышан, а другое… — Да-а, кони были на загляденье, — продолжает дед Пронька. — Но старшинка все: чу-вы-ля, плохой скакун, значит, не для такого молодца, как ты. Мы поищем другого, получше… А тут гражданская началась, казаков привалило в округу, офицерья… И все верхами. Ладные попадались скакуны, ноги — струнки… Будь посноровистее, и выйдет тебе конь, чтоб как ветер… Но день ото дня труднее стало уводить лошадей у беляков. Одно и удерживало: наше дело правое… — Дед Пронька смущенно прокашлялся: — Вру маленько. Я позже понял, что наше дело правое, а тогда… кто их разберет — красные там, белые, зеленые, еще какие-то… Но старшинка цыганов, тот знал. Смышленый был. Да однажды попался, ловкость ему изменила. Уводил коня с-под полковника, степью пошел, наметом, вдруг встречь ему — казаки… Надо было жать прямо на них, авось удастся проскочить, ведь в руке у него револьвер, а казаки не любят, когда идут на них грудью… Только старшинка вдруг натянул повод, замедлил бег коня, замялся. И — все… Порубали старшинку. Я долго не мог прийти в себя. Надумал было бросить это дело с конями, но там деваха одна была, в таборе, глаза большие, черные, так и горят, а волосы аж по самое… ну, по самое это… — Дед Пронька спохватывается, ударяет себя варегой по голове. Я смотрю на него с ехидцей, кое о чем догадываюсь:

— А где была в ту пору бабка Христинья?

Дед Пронька отводит глаза, не отвечает. Потом смеется:

— Ах, шельма, весь в меня!..

Я с ног до головы оглядываю деда Проньку, не соглашаюсь:

— Я сам по себе…

Баирка снова спрашивает о чем-то, но дед Пронька впадает в задумчивость: слова из него не вытянешь…

Издали тянет дымом, скоро уж и деревне быть… А деревня наша не то чтоб мала, а и великой ее не назовешь. Стоит она подле реки, на взлобье, теснясь домами. Теперь ее хорошо видно. Дед Пронька придерживает шаг, с интересом разглядывает деревню:

— Неказиста, в одну ладонь положу, другою — прихлопну. Но простору тут много, будет где разгуляться. Душа-то моя приволье любит, скучно ей в тесноте.

А мать уже на подворье, шаль вылезает из-под телогрейки, глаза обеспокоенные. Но вот углядывает нас, тянет вперед руки, бежит навстречу.

— Па-пынь-ка!.. — Заводит деда Проньку в избу. Мы с Баиркой остаемся на подворье, садимся на завалинку.

Баирка на все лады расхваливает деда Проньку, что де и боёвый-то, и поговорить мастер… Я внимательно смотрю на Баирку, пытаясь разглядеть то, что принял бы за насмешку. Не нахожу.

Вечером отец приходит из школы, тискает деда Проньку и все приговаривает: «Молодец, старик! Молодец, что приехал…» Потом они садятся за стол. Мать выходит из кухни, пристраивается возле деда Проньки, старательно следит за его тарелкой, чтоб, не дай-то бог, не была пустой… Долго вспоминают, как было прежде, да кто уж помер, а кто и теперь живет… Во всех этих воспоминаниях дед Пронька играет главную роль. Память у него удивительная, и он распоряжается ею с ловкостью жонглера: то одну деталь выхватит из неближнего уже прошлого, то другую…

Мать, вся раскрасневшаяся, с гладкими, темными, старательно, под гребенку уложенными волосами, поддакивает старику… Отец добродушно улыбается. Но вот мать, большая и сильная, обнимает деда Проньку, прижимает к груди, едва не свалив со стула, говорит, привычно растягивая слова, будто пытаясь понять в них что-то, чего до нее никто не понял:

— Да, папынька, поездил ты, побегал… Мы, ребятенки, бывалочи, сидим возле мамыньки, спрашиваем: «Где наш папынька?..» Она — в слезы: «Откуда я могу знать? Непутевый ваш папынька!.. Вот убьют его и останетесь вы си-и-ротами!..» Прямо душу рвала слезьми. Но зато и приезжал ты, папынька, кум королю: шуба на плечах новая, шапка меховая… Бывалочи, бросишь на стол денежки: мол, на прожитье да и ребятенкам не забудь, баба, обувку купить, одежку…

Дед Пронька едва освобождается от материных объятий, слегка отодвигается от нее вместе со стулом, оглаживает реденькие волосы на голове:

— Я, чай, больше по приискам и на Маме-реке, и в Бодайбе… Намывали золотишко. А когда большой фарт, и самородок отыщем. — С важностью глядит на мать: — Чай мои дети не сидели в голоде да в холоде?..

— А соседи косились, — вздыхает мать. — С чего бы у Христиньи и хлеб на столе, и корова в стайке? — Долго елозит пальцами по скатерти, намарщивая ее: — Неладно думали о тебе на деревне.

— И я о мужиках ладно не думал, — сердится дед Пронька, постукивая рюмкой о край стола: — Нелюдье! За клок земли рвали друг другу глотку, а мне смотреть на это — чисто беда… Оттого и ушел из деревни. Христинью звал. Да разве оторвешь ее от хозяйства? Вот жили порознь: я на вольной воле, вы — в закутье. Не привадить меня было ко крестьянству хоть и из мужиков. Душа другого хотела, вот и бродил по свету… Душа и теперь хочет-чего-то, и тоскует, ночами стал худо спать, вдруг увижу во сне: крылья у меня выросли…

— Во-во, теперь ему подавай крылья, — сминая пальцами скатерть, говорит мать. — Тогда и на земле станешь, гостем.

— А кто же теперь мы все на земле? Не гости?

Идем спать запоздно. Я долго лежу с открытыми глазами, смотрю в темноту. И уж не дед Пронька, а я ищу того чудо-коня, чтоб как ветер… Где только ни побывал, каких только ни повидал лошадей, а того, единственного, так и не смог найти… Но однажды подфартило. Нет, нет, не деду Проньке — мне… Под белым генералом, что стоял на деревне с войском, ходил тот конь. Чудо-конь… Долго выслеживаю генерала, и скоро знаю все пути, какими он ездит. И вот уж натягиваю поперек лесной дороги толстую веревку, прячусь за ивовый куст. Жду… Наконец слышу топот коня. Грудью налетает генерал на веревку и оказывается на земле, а я на нем… Но силен генерал, и я никак не могу связать ему руки, и вот уж он подминает меня под себя. Появляются казаки, полосуют плетьми. Больно-то как!.. Больно! И кричал бы, да нету в груди крику. Подевался куда-то…

С трудом прихожу в себя, закрываю глаза, вспоминаю слова деда Проньки: «Кончали бы меня казаки, не появись партизаны… Не выручи… Я взял коня да в угон за тем генералом… В тайге уж настиг. Он соскочил с лошади-то — и к ручью… Тут ему и крышка».

Утром узнаю, что дед Пронька приехал на неделю, больше нельзя: бабка Христинья прихварывает… Это огорчает меня, и даже в школе я думаю о том, что было бы славно, если бы дед Пронька вовсе не уезжал. Последним уроком у нас физкультура, выбегаем во двор. Подталкиваем друг друга, изредка оглядываемся: не идет ли учитель? А вот и он… «На вытянутую руку разомкнись!» — командует, а потом вытаскивает из кармана шинели видавшую виды потрепанную книжку, подзывает к себе старосту: «Во картинки!.. Ну и делай, как в прошлые разы… А я скорректирую, если что не так…» Учитель физкультуры — человек добрый, доверяет нам: вот вам книжка, и ладно… А сам сядет на завалинку, расставит ноги, выпятит живот, смотрит, как мы (уже в который раз!) делаем одни и те же упражнения, а то и просто дурачимся. Лишь изредка скажет, лениво оглаживая живот: «Тише! Тише, бесенята!..» А еще учитель физкультуры гордый, и ему все время скучно. «С моими-то способностями к физической культуре, часто говорит, не в школе бы — в институте преподавать, чемпионов готовить…»

Левая рука — вверх, правая — вниз… Правая — вверх, левая — вниз… Э, черт! — надоело… И вот уже староста закрывает книжку, бросает ее наземь.

Стоим, негромко переговариваемся. Громко нельзя: подведем учителя. Урок есть урок… Баирка оказывается подле меня: что, мол, дед Пронька?.. Я вздыхаю. И тут вижу за палисадником деда Проньку, он смотрит в нашу сторону, качает головой… Едва не срываюсь с места. Дед Пронька меж тем входит в воротца и скоро уж стоит рядом с учителем физкультуры, что-то говорит ему… Тот сначала улыбается, но потом лицо у него делается красным, руки срываются с живота, бегают по шинели… Учитель подходит к нам, староста поднимает с земли книжку, подает ему… «Что, урок кончился?..» Учитель, в лохматой шапке из песьего меха, огрузлый, сердито машет рукой, командует хриплым, будто застуженным голосом: «Разомкнись!..» — раскрывает книжку и, заглядывая в нее, выкрикивает: «Делай, как я!..»

Правая рука — вверх, левая — вниз… Мы от удивления разеваем рты: сроду учитель физкультуры не выполнял упражнений. Долго не можем прийти в себя, так долго, что лицо учителя успевает покрыться потом, прежде чем мы начинаем делать, как он…

Дед Пронька стоит поодаль и улыбается. А когда заканчивается урок, он подходит к вконец обессилевшему учителю физкультуры, одобрительно похлопывает его по плечу, и мы слышим, как он говорит: «Вот это по-нашему, да-а!..»

Вечером мы с матерью хлопочем по двору: она доит корову, задает ей сена, а я меняю в стайке подстилку. Дед Пронька выходит на крыльцо. «Прогуляюсь малость», — говорит матери. Я увязываюсь за ним. За околицею деревни спускаемся к реке. Лед у берега слабый еще, посверкивает на тусклом вечернем солнце.

— Люблю лошадей, а еще горные реки люблю. — Дед Пронька пробует ступить на лед, но лед прогибается, и он выходит обратно на берег. — Вода в горных реках уж больно чистая. Глянешь — и себя видишь, и разное-такое видишь, чего только ни пожелает душа. Будто другая там жизнь-то, на донышке, ни суеты, ни крику… Хорошо! — Дед Пронька долго стоит в раздумье.

Мы подолгу бродим с ним в окрестностях деревни, рассуждаем о разном. Слышал от него однажды… Жил в водах Байкала вожак нерпичьего стада. Могуч и умен, и над всеми властен… Но случилось так, стало вожаку скучно, захотелось чего-то иного, неближнего. И покинул он воды Байкала, разными речными путями приплыл в холодное северное море и пристал к тюленьему стаду. Год плавает в чужом стаде, другой… Все вроде бы ладно, но только стали ему сниться тихие байкальские заливы, от тоски-печали начал худеть… Засобирался обратно, да не сумел выплыть против течения: силы уже не те… Отчаявшись, кинулся грудью на острые камни. Разбился… С тех пор зовется та скала Нерпичья сторожа. Бывал я там. Худое место, тоскливое.

Дня за два до отъезда деда Проньки узнаем, что приехали геологи, нефть будут искать в окрестностях… Дед Пронька по этому случаю не в меру суетлив, и минуты не посидит спокойно: уважение к рабочему классу у него в крови… А потом убегает из дому. Возвращается потемну, на все расспросы матери — где был да что делал? — не отвечает, лишь улыбается. И мать, в конце концов отступает. Уходит на кухню, слышно, как накрывает на стол… Дед Пронька подзывает меня к себе:

— Помочь надо геологам.

— Помочь? Как?..

Дед Пронька терпеливо объясняет, где, по его мнению, нужно искать нефть. И так это у него складно получается, что дух захватывает.

— Завтра с утра двинем на место, — говорит он, чуть помедлив, добавляет: — А школа подождет…

Я и теперь помню: ночью мне снятся нефтяные вышки… дед Пронька в кителе с орденом на груди… До того здорово, что не хочется просыпаться. Но-о… дед Пронька стоит в изголовье, велит быстрей одеваться.

До места, облюбованного им, не так уж далеко: километра полтора, быть может… Кустарник хилый… кочкарник, прибитый снегом… зеркальные окна болотца…

— Вот здесь и нужно искать, — отдышавшись, говорит дед Пронька.

Мне хочется спросить: почему именно здесь, но спросить я не успеваю. Дед Пронька подбегает к кустарнику, отгребает руками снег:

— Во… черные коленца на стволиках. А отчего?.. Нефть их вычернила, ясно?..

— Откуда — нефть?.. — разочаровано говорю я. — Пал тут прошел весной.

Дед Пронька как-то на удивление сразу сникает, стоит, понурясь, бормочет: «Пал? Надо ж, пал…» Я пытаюсь утешить его, говорю что-то, но он не слушает и глаза у него грустные.

Мы идем в деревню. Дед Пронька вяло переставляет ноги. Но вот останавливается, долго смотрит куда-то вдаль, за синий окоем неближних гольцов, приподнявшихся над большой, пахнущей полынью и лошадиным потом землею.

— Права Катюха, — помедлив говорит он. — Гостем жил я на деревне, никогда не был хозяином. Хорошо ли это, плохо ли?.. Раньше думал, хорошо, а теперь не знаю…

Я и сейчас помню: что-то трогательное и вместе трагичное было во всем облике деда Проньки, и мне до слез жаль его, и хочется как-то успокоить, ободрить, и я говорю о его друзьях по давним годам, о цыганском старшинке… Но он с досадою перебивает меня:

— Бывало, стою на краю поля, гляжу, как мужики идут за плугом, и так-то тянет самому пройти бороздою, потрогать руками зазубренный лемех, но сдерживаю себя: зачем?.. Да и боюсь, не примут меня мужики, подымут на смех, скажут: отгулял, отбедокурил, к земле потянуло?..

Дед Пронька оборачивается ко мне и уже не грусть я вижу в его глазах, а смятение, и мне становится не по себе. Я не знаю, что происходит с ним. Не знаю этого и теперь. Но иногда мне кажется: зрело в нем в ту пору тягостное ощущение чего-то упущенного им в жизни надолго, если не навсегда…

МАТАДУР

Снега в ту зиму было — рябчику не зарыться… Сокрушаются старики на деревне: «Никак, опять лето будет засушливое? Хлеба, поди, ни черта не соберем с полей. Третий год живем без войны, а все не наладимся».

Не зря сокрушаются старики. Уже по весне вовсю пригревает, в мае даже на вершинах гольцов стаивает снег. И в степи за деревнею желто, уныло, и ветер носит полынные травы. И река обмелела, сбила с себя лед спокойно, нешумно и, съежившись под людскими взглядами, не страгивая и малые катыши, не побежала — потянулась, вялая, к дальнему, истаивающему на горизонте обмыску.

В ту пору появляется на деревне гадалка: кому поворожит, кому слово ласковое скажет, и люди довольны. Глядишь, кто и рассмеется звонко. Не со стороны пришла — своя, от земли нашей… Теткой Ворончихой зовут, и от роду ей лет сорок. Живет она с сыном Ваньчаткой на взгорье, подле реки, в старой, всем ветрам открытой избе.

Был у нее муж, веселый малый… Шутки да прибаутки… Однажды шел мимо колхозного стада, вдруг выбегает бык и прямо на мужа тетки Ворончихи. Помял крепко. Другой бы зарекся появляться вблизи стада, а этот… Оклемался, ну, погоди, сказал, я тебе покажу, попляшешь у меня. Отыскал в ворохе тряпья красный лоскут, повязал его на палку и пошел на то место, где был сбит быком. Мужики, кто посвободнее да поленивее, за ним… Переглядываются: «Чего задумал, чертяга? Опять, поди, будет задавать концерту…»

Не ошиблись. Муж Ворончихи вдруг взмахивает красным лоскутком и кричит что есть мочи:

— Васька, коровий сын, подь сюда!..

Васька не заставляет себя ждать, расталкивает стадо, выбегает на поляну…

Что тут начинается!.. Крутится бык вокруг мужа Ворончихи, глаза у него наливаются кровью… Ахают мужики, пятясь: «Сгинет жа!..» Но не тут-то было. Муж Ворончихи часа два увертывался от быка, запалил того вусмерть, тыча в морду красный лоскут. Падает бык сначала на колени, а потом и вовсе заваливается на бок, одурело следя бешеными глазами за красным лоскутком. Муж Ворончихи утирает со лба пот, наступает ногой на быка, говорит: «Ну, Васька, будешь еще баловать? Нет?..» Машет мужикам: мол, подходите, не бойтесь. Где там!.. Ошалели мужики, с места не стронутся, а один из них, росту небольшого, с широким, будто сплюснутым, носом вдруг заикою делается:

— Не-е, б-братцы-ы, не ходите туда. Ну его! Леш-шай!..

А когда идут в деревню, этот, заика-то, и скажи, восторженно глядя на мужа Ворончихи:

— А ты ловок. Ка-а-к есть матадур!..

Мужикам понравилось непонятное слово. С того и пошло: чуть завидят Ворончихиного мужа, тут же и скажут: «Матадур куда-то пошел…» А потом уж и на сына его перенесли это прозвище.

Я теперь думаю, «матадур» — от испанского «матадор». Тот, что сделался заикою, уважал книги, видать, где-то вычитал про подвиги испанских матадоров, но от волнения слегка «подновил» непривычное слово.

В первые же дни войны «матадур» ушел на фронт добровольцем. И не вернулся. Погиб в Восточной Пруссии. Остались по нем людям веселая память да вдова Ворончиха с сыном Ваньчаткой.

Сильно убивалась тетка Ворончиха по мужу, с лица сошла, исхудала. Я видел, и не раз: обхватит за плеча сына, заголосит, запричитает. Ваньчатке не по душе материны слезы, скажет: «Опять завела… Хоть бы людей постеснялась». Тетка Ворончиха вздохнет, вытрет глаза подолом, слегка отодвинет от себя сына: «У, матадур!.. Весь в отца. Упрямый».

С тоски ли по мужу, от нелегкой ли жизни меняется характер у тетки Ворончихи. Раньше шумная была, боёвая, под стать мужу. А теперь тихая, все в шаль кутается, прячет глаза… А однажды (я был тому свидетелем) подходит к колхозному складу, а там бабы с кошелками, с сумками… С утра слух разнесся: зерно на трудодень давать будут. Встает в хвост очереди, опускает голову. Но вдруг вскидывается, говорит:

— Бабоньки!..

Бабы с удивлением смотрят на Ворончиху: давно уж не слышали ее голоса.

— Бабоньки! Стало быть, сплю ли, не сплю ли, только на сердце вдруг просветленье, и так-то легко… Диву даюсь: с чего бы?.. А тут подлетает к окошку младенец с крылышками. Я растерялась: ну, чего ему надо, думаю. А младенец и говорит: не бойся меня, я прилетел, чтобы сказать: сила тебе дается большая, и будешь ты отныне знать, что ожидает тебя и твою родную деревню в будущем. И ты не прячь своего знанья и, когда попросят, отвечай… С тем и отлетел, бабоньки. Я потом открыла глаза и понять не могу, что со мной было. Но все же чувствую: на сердце просветленье, и так-то легко…

Я с трудом выстаиваю очередь, прибегаю домой, хватаю сумку — и в школу. А в классе никого… Едва дожидаюсь, когда приходит Ваньчатка, рассказываю ему о видении тетки Ворончихи.

Худощавый, с длинными руками, Ваньчатка постарше меня, но учится в одном классе со мною: вылетело у него две зимы по болезни.

— А-а, все это материны придумки, — говорит он.

Мне обидно за тетку Ворончиху, и не хочется соглашаться с Ваньчаткой. Умом я, конечно, понимаю, что нет на белом свете младенцев с крылышками, но сердце не желает с этим мириться.

— Ты не прав, матадур, — говорю. — Тетка Ворончиха не станет врать.

— Зачем врать? Врать не надо. Мать чего хочет-то?.. Чтоб у людей была радость. Немного ее нынче-то… Она и гадалкой стала, думаю, чтоб людям говорить за хорошее. Конечно, если разобраться, не надо бы… Что толку с обмана? Да разве убедишь мать? А, пускай… Наладится жизнь, и все пойдет по-другому.

Ваньчатка видит в жизни и понимает такое, до чего я еще не могу дотянуться.

Начинается урок. Учительница читает стихи. И, как это часто случается, подносит к глазам платочек, а потом, и вовсе разволновавшись, опускается на стул, откладывает в сторону книгу, глядит в окно.

Ваньчатка сидит по правую от меня руку, в соседнем ряду, я вижу его худой, с ямочкой, подбородок, скулу, туго обтянутую желтой, с нездоровыми розовыми пятнами кожей. Вот он начинает шевелиться, будто чувствует, что смотрю на него, поворачивает ко мне голову, шепчет:

— Задумалась, бедная… Сейчас, слушай, скажет: поэзия — это душа народа…

Ну и слух у учительницы!.. Вдруг поднимается из-за стола и, поведя в сторону Ваньчатки сиротливо-длинным носом, говорит с вызовом:

— Да, Мата… Тю!.. Воронов, поэзия — это душа народа. И мне не стыдно, мне не стыдно… А ты?!.

— А что я? Я не против… Пускай будет душа… Но у лошадей тоже есть душа. Ох, кони!.. — Ваньчатка мечтательно прищуривает глаза, потом вскакивает на ноги: — Знаете, когда я в ночном и подле меня лошади… о-о… Я почти каждую понимаю, а ведь их целый табун, и все дикие, необученные. Но опять же для кого необученные? Мне кажется, их и учить не надо. Они все чувствуют, только что сказать не умеют.

— Сядь, Воронов! — слабым голосом произносит учительница. И еще долго выговаривает Ваньчатке за неумение вести себя на уроке.

Из школы я не сразу иду домой. Брожу с Ваньчаткой по деревне. Он не переставая говорит о лошадях, о том, какие они умные и красивые и как это важно для табунщика — разбираться в их норове. А еще он говорит, что скоро начнутся каникулы, и он опять станет помогать дядьке Степану, и скорее всего они нынче погонят табун к гольцам: там, если лето засушливое, лучше хорониться с лошадьми, трава вдоль горных ручьев растет даже в засуху…

Я слушаю Ваньчатку, и мне завидно: он уйдет с табуном, а я, как и в прошлом году, буду заготовлять дрова для школы, а когда придет срок, вместе с отцом буду лазить по тайге, выискивая пригодные для косьбы места, собирать сено… Скучно!

Ваньчатка вроде чувствует мое душевное состояние, предлагает потолковать с дядькой Степаном: может, пристроит к табуну?.. Я пожимаю плечами. Мне и хочется, и колется… И все оттого, думаю, что нет у меня к лошадям большой любви. Я, конечно, люблю лошадей, но не так, чтобы уж очень… Я знаю, они бывают и коварны и злы. Вон на прошлой неделе молодой жеребец из табуна дядьки Степана чуть не до смерти стоптал колхозного сторожа. Не понравилось ему, видишь ли, что тот приехал в табун на низкорослой игривой кобыле. Тоже мне!.. Жеребец как увидел кобылу, а на ней верхом колхозного сторожа, будто сдурел… Кинулся да мордой спихнул седока на землю, а потом давай кружить вокруг него… Хорошо, дядька Степан оказался недалеко, выручил, а не то пропасть бы сторожу.

Выходим на соседнюю улицу, встречаемся с Додиком, давним моим приятелем. Вообще-то он не Додик, а Гарма-Доди, но мы, пацаны, зовем его Додиком. И ладно, думаю… Додик весел, по плоскому, как мелкое блюдце, раскрасневшемуся лицу пот в три ручья.

— Двух пацанов уложил на лопатки, — говорит он. — Запарился…

У нас нынче в моде — борьба… Чуть что: а давай-ка поборемся! Даже на школьных переменах пыхтим, возимся, пробуем силу.

Ваньчатка с усмешкой глядит на Додика:

— Нашли забаву!..

Додик обижается. Он недолюбливает Ваньчатку. Я думаю, это потому, что в последнее время я все чаще и чаще встречаюсь с Ваньчаткой, подолгу говорю с ним. Видать, ревнует!.. Но, может, и нет… Дело в том, что почти все ребята относятся к Ваньчатке кто настороженно, а кто и просто с опаской. И виной тому неумение Ваньчатки подлаживаться под настроение пацанов, а еще его глаза, чаще задумчивые и все понимающие, с усмешкой. Не так-то просто смотреть в них, раздражают они, вызывают желание сказать Ваньчатке обидное. И у меня не раз появлялось такое желание, только сдерживаю себя. Не знаю, почему, но меня тянет к этому пацану. Интересно слушать его неторопливый голос и удивляться, если Ваньчатка неожиданно замолкает и подолгу смотрит куда-то в сторону.

— Борьба — это не забава, — искоса поглядывая на Ваньчатку, говорит Додик. — Борьба — это мужская игра. Но да тебе не понять — слабый…

Ваньчатка молча скидывает куртку. Я хмуро смотрю на него:

— Ты что, спятил? У тебя в груди по сию пору болит.

— Вот смешной, — смущенно говорит Додик. — Я же поломаю тебя.

Додик шире Ваньчатки в плечах и, конечно же, сильнее. И ему, чувствую, сейчас неудобно, и он охотно отступил бы, если бы Ваньчатка тоже пошел на попятную. Но Ваньчатка! Ах, черт!.. Лицо у него словно бы каменеет, глаза делаются маленькими, неподвижными, и губы шепчут что-то…

Додик виновато глядит на меня. Потом, махнув рукой, идет к Ваньчатке. Берет его за пояс, притягивает к себе… Ваньчатка весь изгибается, голова у него чуть отклоняется назад, враз побледневшие губы раздвигаются. Я вижу, ему трудно дышать, больно дышать. И я не выдерживаю, набрасываюсь на Додика со спины, оттаскиваю от Ваньчатки. Додик, замечаю, тотчас разжимает пальцы, и Ваньчатка, не ожидая этого, падает на землю, но тут же вскакивает.

Додик, сплюнув, уходит. Ваньчатка тяжело, взахлеб, дышит, и губы у него еще долго бледные.

Дядька Степан встречает нас на пороге. Круглолицый, приземистый, говорит весело:

— А, Матадур, мать твою… Ну, ходь сюды. Ходь… — Заводит на кухню, разливает из самовара по стаканам, глядит на меня слегка косящими карымчатскими глазами.

Ваньчатка, не торопясь отпивая из стакана, говорит о том, зачем мы пришли… Я сижу опустив голову, пальцам, крепко сжимающим донышко стакана, горячо. Дядька Степан, выслушав, спрашивает у меня:

— Лошадей-то как, прижаливаешь?

Мне бы сказать: да, прижаливаю, но становится неловко, я подношу ко рту стакан с чаем, глотнув горячего, обжигаю небо, долго кашляю, говорю:

— Не знаю даже… Иногда люблю, а иногда боюсь…

Дядька Степан с удивлением смотрит на меня:

— Хы-ы… Не врет. Я взял бы тебя, да местов нету. У Хубрака место занято Ерохиным пасынком. А в табун к нам заходь… Заходь. Всегда рады.

Вечером, когда отец выходит из дому подышать свежим воздухом, а я заканчиваю делать уроки и уже собираюсь пойти во двор задать корове сена, мать неслышно приближается ко мне, говорит, перехватывая руками фартук и стараясь не смотреть в глаза:

— Я уж задала корове… И пойло сделала. — Потом, вдруг засмущавшись, опускает голову. Мне еще не доводилось видеть мать такой вот… растерянной. — Надо сбегать к Ворончихе. Люди сказывают… Может, сходим вместе? Одной как-то неудобно.

Я усмехаюсь. Теперь я знаю, что делается в душе у матери.

Тетка Ворончиха не знает, куда посадить нас. Из комнаты выходит Ваньчатка, говорит с досадой:

— Вы уж третьи за нынешний вечер… Всех, видать, приперло: что-то скажут карты?

— Кыш!.. — восклицает тетка Ворончиха. Уводит мать на кухню. Я прохожу с Ваньчаткой в комнату. На полу валяются чересседельник, седла, небрежно скатанные мотки ниток, веревки…

— Через неделю каникулы… Дядька Степан сказал: пока не отладим для колхоза сбрую, о табуне и не думай.

Ваньчатка еще о чем-то говорит, но я не слушаю. Я мысленно там, на кухне. Мне ужасно интересно, с чего бы вдруг мать… Сколько знаю, она не очень-то верит ворожеям и гадалкам, которые изредка забредают в нашу деревню.

Ваньчатка догадливый… «Ладно, — говорит насмешливо. — Иди послушай бабью болтовню, я делом займусь». Берет в руки чересседельник, тянется к столу за ниткою… Я пожимаю плечами: не больно и хочется на кухню, но уж коль на то пошло…

Мать, увидев меня, морщится, но в это время тетка Ворончиха, разглядывая карты, говорит, просияв лицом:

— Смотри-ка, крестовый-то, твой-то, гоголем вышагивает, и все ему нипочем, а тот, другой-то, бубновый (у, королище!..) вроде как сторонится его, опасается…

Я улыбаюсь: мать гадала на отца. Здорово, видать, перепугалась. Впрочем, и не мудрено… Помню, слух прошел: новый директор школы приехал… Я к отцу: верен ли слух? Отец сказал: верен… А еще сказал: вечерком я и военрук пойдем в гости. Ладно, в гости так в гости, я и значения не придал этому. А зря. Тем вечерком забегает к нам Ваньчатка и прямо с порога: «Там ваш отец ругается с директором. Уж так-то кричат! Так-то кричат!..» Мать, простоволосая, в фартуке, выскакивает за дверь.

Пока собираюсь, отец входит в избу, за ним мать, и хворостина у нее в руках… Лупит его по спине, ругается. Он ничего, только говорит устало: «Потише, Катюша! Потише! Больно же!»

С тех пор прошло больше месяца, а мать не придет в себя. Переживает. И отец, вижу, тоже переживает.

Случилось тогда вот что… Новый директор сказал про фронтовиков что-то нелестное, вроде того, что хватит уж вам форсить, пора и честь знать, а то, понимаешь, нацепили ордена и довольны… Отец обиделся, и военрук обиделся. Ну и напустились на директора… Для острастки и другим в назидание. Не обижай фронтовиков!

…А вот и каникулы. Выхожу из школы вместе с Ваньчаткой, сумка у меня почти пустая: раздал учебники младшим, кому заступать на мое место.

В школе начинают разбирать печи. Я и Додик вызываемся чистить кирпичи. Такса для нас подходящая: сто кирпичей — рупь. Работа нехлопотная, да пыльная. Вечером долго полощешься под умывальником, пока кожа на шее не посветлеет.

Случается, езжу к Ваньчатке. Мы подолгу бродим по облитой душным солнцем степи и говорим. Говорим обо всем, что приходит на ум. Чаще всего о лошадях. Об их норове, бранчливом и спокойном. И постепенно я начинаю больше понимать в лошадях. Я уже не боюсь подойти к ним близко, умею отличить одну кобылу от другой и все реже вспоминаю те дни, когда они казались как две капли воды похожими друг на друга, а в их глазах я видел лишь неприязнь ко мне.

У Ваньчатки есть любимый жеребчик, шустроногий, со звездою на лбу. Стоит Ваньчатке свистнуть, как он тотчас же появляется перед ним, тянет морду к нему… Ваньчатка подолгу ласкает его, треплет за шею, расчесывает гриву. Жеребчик этот не в чести у хозяина табуна, буланого, сильного и умного жеребца. Видать, чует буланый, что скоро уйдет его время и у табуна появится новый хозяин. Вот он и норовит при случае потаскать ли жеребчика за шею, поддеть ли копытами. Но это лишь тогда, когда нет вблизи Ваньчатки. При нем же он не смеет давать себе волю, молодой жеребчик, чуя это, задиристо оглядывает кобыл, посверкивая бешеными глазами.

Ездит Ваньчатка на кауром лохмоногом коне. Не знаю, правда ли, нет ли, но Ваньчатка утверждает, что этот конь — сын той кобылы, на которой еще ездил его отец Однажды дядька Степан услышал и усмехнулся, прищурившись. Я думал, он скажет, что это не так, но он лишь вздохнул. И я поверил Ваньчатке. Да и как было не поверить, если он наизусть знает родословную чуть ли не всех лошадей в табуне? А ведь есть там и такие, что попали в нашу степь из далеких краев.

Ваньчатка любит петь. Нет, не то чтобы у него уж очень хорошо получалось. Как раз наоборот, я думаю. Просто любит, и все. Наверно, оттого и любит, что отец у него был певун, каких поискать на деревне. Чаще всего Ваньчатка поет эту: «Ой, ты, степь, ты, степь, степь широкая…» Поет он натужно и хрипловато, с видимым усилием вытягивая мелодию, и я стараюсь не смотреть на него в эти минуты. Отчего-то становится жалко Ваньчатку и на душе горько. Я вижу, что и дядька Степан не одобряет эту Ваньчаткину склонность, и когда тот поет, старательно отворачивается, а то и просто уходит.

Но я понимаю Ваньчатку. Степь ввечеру такая тихая и грустная, что на сердце вдруг возникает тревога, и она все ширится, ширится, и уж некуда деть себя, и тогда на ум приходят слова, тоскливые, вроде этих: «Замерзая, он, чуя смертный час, он товарищу отдавал наказ…» Меня самого нет-нет да и захлестнет еще не понятная мне, но уже остро ощущаемая мною большая грусть выжженной солнцем степи.

— Ваньчатка… Матадур, — спрашиваю я в такие минуты, — отчего она такая грустная, степь?

— А отчего она должна быть веселая? — говорит Ваньчатка и долго смотрит куда-то вдаль.

Здесь, в степи, мы не думаем о мальчишеских играх. Они кажутся чем-то далеким, почти нереальным. Тут сознаешь себя частицею огромного, денно и нощно работающего мира. Ведь это только не привыкшему к здешнему краю глазу видится степь всегда одинаково безжизненной и унылой. Нет, она бывает разной, степь. А все потому, что она работает. И, если эта работа исполняется ею с удовольствием и в согласии со всем остальным миром, тогда на ее хребтине вырастают цветы и травы наливаются буйной зеленой силою. Если же эта работа в тягость ей или делается под палящим зноем, тогда на десятки километров лишь привядшие стебли травы ая-ганги да перекати-поле… Но работает не только степь. Работает и небо, и ветер, этот не знающий устали лихой наездник, который все гонит и гонит куда-то разномастный табун облаков и туч.

Нет, нам не до мальчишеских игр. Мы чувствуем себя не вправе рушить многотрудную гармонию этого вечного мира. Вот и суетимся с утра до вечера: то перегоняем табун с одного места на другое, то собираем его… И даже позднею ночью за кружкой чая мы говорим лишь о работе. Дядька Степан не мешает нам. Он словно бы догадывается, что в наших душах тоже совершается какая-то работа. Он лишь улыбается, украдкой поглядывая на нас, а то вдруг скажет:

— Молодцы, парни!..

Нам приятно, но и только. Мы и сами чувствуем, что мы молодцы и что есть в нас нечто такое, чего прежде не было. И пришло это «нечто» совсем недавно, быть может, вчера… И уж Ваньчатка иной раз скажет: «Вот когда я вырасту…»

Мне с каждым разом все труднее уходить из тех мест, где «стоит» табун дядьки Степана, и расставаться с Ваньчаткой. В такие минуты я долго вожу пяткою по земле и, в конце концов, говорю: «Буду на той неделе. Может, и раньше…» И Ваньчатке, знаю, тоже нелегко расставаться. Но он молчит и все глядит мне вслед, глядит… Иногда я обернусь, крикну: «Жди, Матадур! Уж мы потом…»

Потом… потом… Много чего было потом. Было и это… В середине августа на конюшенный двор влетает жеребец, весь в мыле, круга два еще делает вдоль заплота, и — падает… Когда прибегают люди, у жеребца уже стекленеют глаза и в хвосте у него… матерый волчище вцепился ему в хвост, да, видать, неудачно: клыки намертво зажало жестким волосом… Слышал я, у волка повадка такая — нагонит коня, вцепится ему в хвост, потянет на себя, потом отпустит… Конь летит через голову, тут ему и…

Чей жеребец? Никак из табуна дядьки Степана?..

А тут и сам дядька Степан появляется, бледный, руки трясутся, он прямо из больницы… Наклоняется над жеребцом, заглядывает в мертвый глаз его, говорит с тревогою:

— Стая… Волчья стая… Этот матерый-то — вершак… главарь… Беда! Ведь там пацан… Ваньчатка… — Срывается с места, отвязывает от коновязи чью-то лошадь, скачет в степь…

Дядька Степан приезжает поздно вечером, и не один — сидит позади него на лошади Ваньчатка. Лицо у парня иссиня-желтое и руки слабые…

Дядька Степан заводит Ваньчатку в контору колхоза, усаживает на лавку, говорит со смущением в голосе:

— Ай да Матадур, мать твою!..

Вбегает в контору тетка Ворончиха, бросается к сыну, раскидав руки… Колода карт выпадает у нее из кармана фартука, но она не замечает этого, целует Ваньчатку, плача, прижимает к груди. Потом уводит его, смущенного, из конторы. А через полчаса и мы с дядькой Степаном выходим на крыльцо. Дядька Степан говорит:

— Кобылы-то, как учуяли стаю, враз сбились в круг и жеребят вытолкали на середину. А буланый-то, жеребец-то, начал носиться, не подпуская волков. Я видел: все земля изрыта и зверье есть побитое… Силен был буланый, но и он сплоховал, когда матерый волчище запутался у него в хвосте. Вот тут и выскочил на своем кауром Ваньчатка, думая пособить буланому… Лешай! Ему бы спрятаться, раз такая напасть, а он… но… Батькина косточка у Ваньчатки, и не гляди, что хилый, да-а… Ну, значит, волки-то смяли его коня и самого чуть не полоснули по горлу. Ладно еще, не сплоховал Ваньчатка, поднялся с земли да к жеребчику, тому самому, со звездою на лбу… — Дядька Степан ненадолго замолкает, говорит с недоумением: — Я потом пытался поймать жеребчика. Куда там!.. И близко не подпускает. А Ваньчатка-то без узды справился с ним. Надо же, а?.. Матадур, истинно!.. Если б не Ваньчатка, волки смяли бы табун…

Через неделю мы с Ваньчаткой перегоняем табун на новое место. Я пытаюсь вызнать у него, что было в ту ночь да как было?.. Ваньчатка молчит. Мне кажется, он и не помнит всего-то…

Степенно бредут кобылы, низко, от гнуса ли, от недавнего ли пережитого, до самой земли опустив морды; резвятся жеребята. И облако за ними тянется розовое.

А ПОЕЗДА ИДУТ КУДА-ТО

А утром Шурка, приятель мой давний, стучит в окно комнаты, где я сплю. Нехотя поднимаюсь с кровати, подхожу к окну.

— Пошли кино смотреть, — говорит Шурка. — Отец приехал. Евсей…

Сон как рукой сняло. Не мешкая, натягиваю брюки, выскакиваю во двор.

Я помню Шуркиного отца еще по тем дням, когда он вернулся с войны… Волосы у него густые, кудрявые, срыжа, падают на лоб; худощавый, подтянутый, на гимнастерке погоны младшего лейтенанта. Одно слово — строевой офицер. С месяц он тогда пробыл дома, веселясь почем зря, а как деньги вышли, заскучал… Пробовал устроиться на работу, но что-то у него не получилось, и он укатил из деревни. Нынче уж четвертый год пошел, как он не живет дома. Правда, изредка наведывается, побудет недели два и снова уезжает.

Шуркина мать ругает мужа, но это на него не действует: человек он спокойный, и, я думаю, ему хоть кол на голове теши… от своего понятия о жизни он не отступит. Во всяком случае, так было до прошлого года.

— А что мать?.. — спрашиваю у Шурки.

— На порог не пускает, иди, говорит, туда, откуда пришел. И видеть тебя не хочу.

Что ни год у тети Глани, Шуркиной матери, рождается ребенок. Нередко мы, пацаны, увидев забрюхатевшую тетю Гланю, шутки ради спрашиваем у Шурки:

— Что, отец побывал дома?

— А у вас что, глаз нету?.. — с досадой говорит Шурка.

Подходим к низкому, с черной прохудившейся крышей дому. Издали видим: мужчина в гимнастерке без погон стоит у крыльца, мнет в руках фуражку. Шурка, подойдя к нему, спрашивает не без ехидства:

— Все еще не пускает?..

— Не пускает, — виновато говорит мужчина. — Уж как только ни уговаривал, а не пускает. Что теперь делать? Обратно податься?..

— Обратно никогда не поздно, — усмехается Шурка. — А попытаться еще раз надо бы… За что же кровь проливали?

Евсей, а этот мужчина и есть Евсей — Шуркин отец, кивает головой, потом говорит голосом страстным и решительным:

— Зови мать! — бросает наземь фуражку, становится на колени. Но тут замечает меня, хмурится: — Кто такой?…

— Не стесняйся. Свой… Он и в прошлый раз был, когда ты на коленях входил в избу.

Евсей вздыхает. Шурка поднимается на крыльцо, стучит в дверь. Никто не открывает, и тогда он кричит:

— Ма-а-ать, чего заперлась? Я это! Я-а!..

Проходит минута-другая. Слышится скрип половицы, потом звякает щеколда.

Шурка, ухватясь обеими руками за скобу, распахивает дверь и тут же оборачивается, глядит на Евсея веселыми глазами:

— Действуй, отец!

В проеме двери стоит тетя Гланя. Евсей жалобно смотрит на нее, тянет руки:

— Гланюшка, радость моя, брось дурить! Людей стыдно. Ведь я не чужой тебе. — И торопливо, подсобляя себе руками, на коленях одолевает приступки крыльца. И вот он уже у двери.

Тетя Гланя не успевает и глазом моргнуть, а Евсей уже крепко держит ее за подол платья.

— Пусти, — тихо, с угрозой говорит она.

Но Евсей будто не слышит.

— Посторонись-ка, — просит он. — Дай пройти человеку, прижать к сердцу родных детишек.

Тетя Гланя наклоняется, в руках у нее оказывается ременная плеть, она несильно ударяет ею Евсея. Тот слабо ойкает, говорит:

— Пошибчее, радость моя! Так его, так!..

Тетя Гланя отбрасывает ременную плеть, плачет:

— Господи, что же мне, бедной, делать? Куда спрятаться от этого человека?

— А чего прятаться? — спрашивает Евсей. — Иль чувствуешь за собою вину?

Тетя Гланя вскрикивает, долго ругается, призывая на голову Евсея все мыслимые и немыслимые напасти. Уходит в избу.

Евсей встает на ноги, отряхивает брюки.

— Все. Больше кина не будет, — говорит Шурка.

Помедлив, следом за Евсеем заходим в избу. Присаживаемся возле порога на лавку.

На полу, разметавшись, спят ребятишки. Рыжеволосые, с длинными бледными лицами. Уже после войны народились на свет… Погодки… Старшему пять лет.

Тетя Гланя стоит, прислонившись к печи, и неприязненно смотрит на Евсея. Она худая, жилистая, руки у нее крупные, с толстыми венами. Евсей рядом с ней кажется почти мальчиком. У него стройная фигура, плечи узкие, неразвитые. Очень подвижен, секунды не постоит на месте, все шепчет что-то безвольным ртом. Но вот слегка придерживает шаг, оказывается подле тетки Глани.

— Радость моя, — слышится его недоумевающий голос, — отчего пять-то?.. Ребятишек-то отчего пять?.. Шурка не в счет. Шурка довоенный. А этих-то, младших-то, отчего пять?

Тетя Гланя отслоняется от печи; у нее слегка подрагивают ноздри, когда она спрашивает:

— А сколько их должно быть, по-твоему?..

Евсей чуть отступает от нее:

— Тебе не кажется, что один из них лишний?

— Что-о?.. — сурово говорит тетя Гланя.

Евсей отступает еще дальше.

— Извини, дорогая. Видать, обсчитался.

Шурка негромко посмеивается.

Евсей долго ходит по избе, потом останавливается подле ребятишек, говорит:

— Пора будить… Как-никак отец приехал.

— Отец?.. — Они сроду его не знают. Тьфу!.. — говорит тетя Гланя и скрывается за перегородкой.

— Евсей, — спрашивает Шурка, — ты хоть привез детишкам на молочишко? Они ж будут просить.

— А вот и не привез, — обижается Евсей. — Что я там, богатством разжился? Скажите спасибо, что себя привез.

Я слушаю несердитую, будто по принуждению, перепалку отца с сыном и вспоминаю… Года два назад прикатил Евсей домой, не удалось мне, как нынче, побывать на встретинах. А видать, интересно было… Потом спрашиваю у Шурки:

— Что привез Евсей?

Вот тогда-то и сказал Шурка:

— Евошного друга Ваську…

Но теперь Евсей и друга не привез. Гол, как сокол, лишь перышки слегка подрумянены… Это не я, это тетя Гланя так говорит, когда у нее спрашивают, большим ли богатством обзавелся Евсей, странствуя по белу свету.

Евсей подходит к ребятишкам, тормошит одного, с краю…

Это четырехлеток Петька. Петька продирает глаза, выпрастывает ноги из-под овчинной шубы, с недоумением смотрит на Евсея:

— Цего лезез, дядька?

— Не дядька я — отец, — горячо говорит Евсей. — Неужели ты забыл меня, Петька?

Петька будто не слышит, вдруг начинает елозить по постели, ощупывая ее руками, потом, заслышав возню на кухне, кричит:

— Мам, мок-ко!.. Димка опять обо. . .ся!

Евсей вздрагивает, испуганно смотрит на Шурку. Тот лишь усмехается.

— И это мой ребенок! — восклицает Евсей.

На кухне появляется тетя Гланя, Евсей подбегает к ней:

— Ты только послушай, ты только послушай! — И грозно — Петьке: — А ну повтори!..

Петька ошалело смотрит сначала на Евсея, потом на тетю Гланю, подносит палец ко лбу:

— Дядька-то — цек… Я говолю, Димка опять обо. . .ся, а он к-и-ичит, будто его лезут.

— Черт те что! — снова восклицает Евсей. — С ума можно сойти: никакого воспитания!

Тетя Гланя, видно, устала сердиться, вяло машет рукой, уходит на кухню. А Евсей долго не может успокоиться, рассуждает о важности хорошего воспитания для всего рода человеческого, а не то одни грубияны жили бы на земле и ученого человека, понимающего толк в жизни, не встретил бы во всей округе, а потом переключается на воспоминания о своем отце, который в любую минуту готов был взяться за ремень, чтобы поучить единственного сына уму-разуму.

— Видать, перестарался дед, — говорит Шурка. — Оттого и носит тебя по земле, и носит…

Евсей хмурится:

— Зелен еще учить меня!

Но скоро он забывает о том, что вывело его из душевного равновесия, начинает тормошить ребятишек, поднимать с постели, а когда они, заспанные, пристраиваются; друг подле друга на овчинной шубе, говорит дрожащим голосом:

— Это, значит, Петька… хулиган Петька… А это — Гринька… А это, дай бог памяти… Минутку, минутку! Ну да, это ж Толька. Нет? — Спрашивает у мальчугана, который трет глаза кулаком: — Ты Толька?

— Конесно, Толька, — говорит мальчуган.

— Вот и славно, — продолжает Евсей. — Поехали дальше. А это… это…

— Генка это, — подсказывает Шурка.

Евсей обижается: мол, я мог бы и сам… Чего мешаешь? Но вот очередь доходит до меньшого. Евсей секунду-другую разглядывает его: — А ты, значит, Димка? — Берет меньшого на руки, прижимает к груди: — И за нами, значит, водится маленький грешок?

— Добро бы только маленький — говорит Шурка.

Евсей смущается:

— А что, он может и?..

— Может, может, — смеется Шурка. — Он по-всякому может…

Евсей торопливо опускает меньшого на постель, выпрямляется:

— Вот дела-то, — уходит на кухню. Слышно, как он двигает стулом, покряхтывает: — Вот дела-то…

Шурка толкает меня в бок, но Евсей уже о другом — не о Димке…

— Стало быть, вот я и дома, — вздыхая, говорит Евсей. — Бывало, как ложусь спать, все ворочаюсь, вспоминаю свою избу, деревню, и так-то тяжело станет на душе.

— Чего ж домой не ехал?

— Судьба у меня, видать, такая и никуда от нее не спрячешься. И хотел бы бежать домой, да не пускает что-то… внутри сидит, и вертит мною, и вертит… Велит мне посмотреть на людей и себя показать. Бывало, сижу в окопе, а снаряды рвутся, и думаю: «Коль живым выйду из этого пекла, облажу всю землю, везде побываю. Поживу на славу и за себя, и за погибших товарищей, чтоб спокойно им лежалось в сырой земле». Было это сначала просто желание, а теперь страсть какая-то сильная — не совладаешь с нею.

— Сейчас слезу пустит, — тихо говорит Шурка и победно смотрит на меня. И точно… Евсей начинает всхлипывать, да так жалостно, так горемычно, что у меня невольно сжимается сердце.

Евсей перестает всхлипывать.

— Если хочешь знать, я за весь год не прикоснулся ни к одной женщине, все держал в памяти: вот приеду домой к своей женушке, вот тогда уж…

— Ври больше! Так-то я и поверила. Все вы, мужики, схожи повадками.

— Да ей-богу! — божится Евсей. — И ты меня не равняй с другими-то, не равняй. Я, может, в чем и грешен, а вот с женщинами… Нет уж! У меня душа светлая. По пыльным дорогам, через разные беды шел к тебе. И потому, думаю, теперь из дому ни ногой… Стану работать в колхозе ли, в школе ли… Детям надо кое-какую одежку справить, а то вовсе обносились.

— Чего им обнашивать-то? — недовольно говорит тетя Гланя. — Отродясь ничего не было, чтоб носить. Летом еще куда ни шло, и босиком можно побегать, зато зимой чисто беда — одне валенки на троих. С утра как начнут перепираться, кому первому бежать в улицу… Не слушал бы! И за что мне такая судьба? Уж давно война кончилась, люди по-хорошему жить начинают, приобретают корову ли, барашек ли, а у меня все жизнь не наладится.

— Наладится. Я возьмусь за дело. Хватит! Небось дети не сироты, как-никак отец у них есть.

Закипает на кухне чайник, тетя Гланя наставляет на стол… Должно быть, картошку в мундирах. Хорошая у нее картошка, рассыпчатая, на песках сидит, в верстах трех от деревни… Я, случается, хожу с Шуркой пропалывать. Потом мать ворчит: «Дома не заставишь его в ограде подмести, а у людей он рад стараться…» Я молчу. А что говорить? Не понимает мать, что на людях интересней работать.

…Евсей с аппетитом ест картошку.

— Изголодался? — с едва приметной усмешкой спрашивает тетя Гланя. — Не сладко в людях-то?

— Не сладко, радость моя, — отодвигая от себя локтем картофельную кожуру, говорит Евсей. — Пропади она пропадом, такая жизнь. С утра не знаешь, будешь ли нынче в этой деревне, дальше ли подашься.

— И чего носит тебя, окаянного?

— Сам не знаю, — с удивлением говорит Евсей. — Ведь не за длинным же рублем гоняюсь и не богатой жизни ищу. Другого чего-то хочется… Я так думаю: человеку с понятием всегда мало того, что есть, и большего ему надо, и поярче чтоб, и покрасивше. Только один умеет подавить это желание, не дать ему распалиться, а другой не умеет. И я не умею. Да и не хочу. Помню на фронте меж боями о чем только мы не мечтали, и жизнь после войны, верили, будет уж такой-то интересной и умной. А где она, та жизнь? — Замолкает ненадолго, говорит: — Ну, стало быть, срываюсь я с места и иду туда, где не бывал, да еще тороплюсь, будто там, в другой деревне, ждут меня.

— Хахальки, что ли, ждут? — с деланной угрозой в голосе спрашивает тетя Гланя. — Поди, не по первому разу заезживаешь, поди, уж и деревни вокруг Байкала не осталось, где бы не побывал?

— Хахальки! — обижается Евсей. — Было ж сказано: этим не интересуемся, в войну всяких-разных повидали. А тороплюсь, потому как не оставляет надежда: а вдруг там?.. Э, да ладно! Я вот чего думаю: душе моей интересно смотреть на мир. Она у меня чуткая такая, добрая. Она и плачет, коль встречу беду, и радуется… Одно слово, живая.

— Душа у него живая, — досадует тетя Гланя. — А у меня, что ж, мертвая, по-твоему? Не человек я? Вожусь тут с детишками, слезьми исхожу, как приткнусь до холодной постели. Будто и мужа у меня нету, будто уж и покинутая.

— Понимаю, — вздыхает Евсей. — Но что я могу поделать с собою, коль тесно мне в четырех стенах, словно бы взаперти себя чувствую, и давит что-то на грудь, и давит?

— Опять в бега навострился?

— Что ты! — пугается Евсей. — Теперь меня из дому палкой не выгонишь. Находился. Вот отдохну и пойду устраиваться на работу. Слыхал, в школу завхоз требуется. Возьмут. А коль будут против, с завучем потолкую. Фронтовик. Поймет мою душу.

— Мудрено понять твою душу, — ворчливо говорит тетя Гланя. — Господи, помог бы кто, что ли, направить моего непутевого на путь истинный, не оставлять его больше с евонной душой наедине!..

Евсей пробует что-то сказать, но тетя Гланя не слушает, долго причитает, кляня мужа и пугаясь за его судьбу, а потом опускает ребятишек на пол, уходит в комнату.

Через неделю Евсей идет устраиваться на работу. Он так страстно и так горячо доказывает, что он теперь вовсе не тот, кем был прежде, и что на него можно положиться в любом деле, что даже директор школы, мужчина умный и не склонный никому верить на слово, соглашается взять его на работу. Правда, не завхозом школы, — эту должность директор, поразмыслив, решил попридержать на тот случай, если вдруг, чем черт не шутит, на деревне объявится человек дошлый и с прочными хозяйственными связями, — а техническим работником. Была в школе и такая должность. В обязанности технического работника входило: следить за чистотой на школьном дворе, топить в классах печи, а случится необходимость, то и съездить на лесосеки за дровами…

Евсей выслушивает от директора все, что полагается при устройстве на работу, и выходит из кабинета. Мы с Шуркой уже поджидаем его. Он улыбается через силу.

Потом мы идем в степь. По прежним приездам Евсея на деревню знаю, что он любит смотреть, как кружат над землею птицы, будь то желтогрудые ласточки или длиннокрылые серые коршуны. Вот и теперь Евсей нет-нет да и взглянет на небо.

— А ястреб все вызыркивает, все вызыркивает… А когти-то, когти-то распустил. Никак вниз рванет сейчас? — Когда же замечает, что ястреб падает вниз, говорит: — Теперь держись… теперь его ни лешай не остановит. Ах, птица!..

Отыскиваем в степи куст черемухи, вынесенный в степное разнотравье, присаживаемся в тени. Евсей непривычно молчалив, и глаза у него грустные.

— Евсей, — спрашивает Шурка, — а ты на Алтае был?

Евсей укоризненно смотрит на него. Шурка ерзает, старается спрятаться за моей спиной, говорит:

— Ну, не Евсей… ну, батяня… отец… Никак не привыкну. Сам виноват: почти не бываешь дома. Где уж тут привыкнуть?

— Что верно, то верно, — вздыхает Евсей. — Редко бываю дома. А все почему? — Но тут же и обрывает себя: — Был ли на Алтае, спрашиваешь? Был. Чего ж?..

— И что там?.. Ладно ли люди живут?

— Люди нынче везде не шибко ладно живут, — медленно отвечает Евсей. — А земля там красивая, богатая, к ней бы с умом да с лаской, глядишь, она и одарила бы…

— А чего ж не с умом, не с лаской?.. Иль некому? Иль все мужики на Алтае вроде тебя в бегах?

— Пустомеля ты, Шурка, — с досадой говорит Евсей. — Коль кто и в бегах, так то, думаю, от душевной неустроенности. От чего же еще?..

— От душевной неустроенности… — не верит Шурка. — Скажи лучше, работать на одном месте неохота. Вернее будет.

— Много ты понимаешь, — не повышая голоса, говорит Евсей. Он вообще-то, заметил я, не срывается на крик, разве что иной раз воскликнет с недоумением: «А за что воевали, граждане?..» — Я и то в жизни не все умею разглядеть, а вроде бы уж пора… Сложная штука — жизнь. Путаная.

Мы еще долго сидим под кустом черемухи. Наконец Шурка предлагает:

— Пошли домой. Мать, поди, потеряла. Небось, ищет.

— Погоди-ка, погоди-ка… — неожиданно разволновавшись, говорит Евсей и вдруг припадает ухом к земле.

— Ты что, ошалел?

— Тихо, сынок, тихо… — просительно говорит Евсей. Но вот он выпрямляется, смотрит на нас еще пуще погрустневшими глазами: — А земля гудет, гудет… Идут куда-то поезда, идут. А меня в тех поездах нету.

Шурка с минуту молчит, потом вскакивает на ноги, хохочет:

— Ну, Евсей!.. Ну, отец!.. Даешь!..

Евсей смущается, отводит глаза.

Идем в деревню.

На следующее утро мы с Шуркой едем на колхозные покосы. Когда же через месяц возвращаемся, Евсея на деревне уже нет.

— Директор школы велел ему съездить на станцию, привезти новые учебники, тетради, — говорит мой отец. — Ну, Евсей честь по чести собрался, впряг в телегу быка. Отъехал… И больше я не видел его. Обратно быка пригнала дежурная по станции. Она и рассказала: «Нагрузил Евсей все школьное имущество на телегу и уж собрался отъезжать, да на беду по второму пути в это время проходил на малой скорости пассажирский поезд. Евсей заволновался, затревожился, а потом как сорвется с места… На бегу уж кричит мне: «Быка доставь в деревню и учебники сдай в школу… А жене скажи: люблю, мол, пусть извиняет за мою непутевую жизнь. Но ничего, говорит, не могу поделать с собою, душа, мол, просит…» А еще видела: стоял Евсей на подножке вагона и плакал…

Года два назад, по теплу уж, иду, припозднясь, городской улицею, ни души вокруг, лишь тополя пошумливают да воробьи, не угомонившиеся еще чирикают, перепрыгивая с ветки на ветку, и тут вижу: старичок какой-то, сутулясь, плетется навстречу… все ближе, ближе… Что-то знакомое в облике старичка. А что — и не скажешь сразу.

Старичок меж тем останавливается, подойдя ко мне, говорит негромко, глядя на меня снизу вверх:

— Спичек не найдется?..

И я узнаю его:

— Евсей?!. Дядя Евсей?!

Старичок отступает чуть в сторону:

— Ну, я Евсей… Ну и что?..

Едва отыскиваю в кармане враз задрожавшими пальцами коробок спичек, протягиваю ему:

— А помнишь?.. — говорю…

Он помнит, он все помнит… Оттого и горько ему, и больно. От него и узнал, что тетя Гланя померла, а Шурка на Дальнем Востоке…

— Съездить к нему, что ли? — неуверенно говорит старичок. — Только надо ли?.. — И, помедлив, добавляет: — Нескладно, ох как нескладно все у меня получилось. Все чего-то хотелось, другого чего-то… А жизнь-то рядом была, настоящая-то… Теперь-то я знаю, рядом… и утекла она, как песок сквозь пальцы… Многого не успел я сделать, а думал, успею… время еще есть… Но где оно, время-то?.. Чай, все в прошлом… Оттого и горько на сердце, и больно…

БАТУХА-ТАНКИСТ

Снег во дворе белый-белый, и воробьи теснятся под крышею. Холодно им на земле-то… Выхожу из просторных, неплотно пригнанных, не доска к доске, а со щелями, иной раз толщиной в два пальца (отцова работа!..) сеней и тут же стягиваю с головы шапку, распускаю уши, связываю их у самого подбородка. А потом иду к стайке, выпускаю корову, выгоняю из двора. В руке у меня хворостина, лениво помахиваю ею, кричу что-то, но корова и ухом не ведет, пройдя метров триста улицею, утягивается вправо и узкой скотной тропою, срезавшей закрайки у высокого рыхлого снега, спускается к реке. Осторожно ступает по серому, присыпанному тонким слоем песка льду, тянется мордой к синему урезу воды…

Корова пьет долго и неторопливо, то и дело поднимая морду и шлепая себя хвостом по тощему заду. У меня коченеют ноги, зябко перебираю ими и говорю, поглядывая на корову: «Ну, чего же ты медлишь, Машка-Машенька… кормилица… зараза?..» Но корова делает вид, будто не слышит, хотя про себя-то я знаю, что она уже давно напилась, а не отходит от проруби потому, что ей нравится лишний раз помучить меня. Уж кто-кто, а она знает, что я скорее вмерзну в лед, чем подниму на нее хворостину, пока она сама не отойдет от проруби. Вот и стою и жду, а когда становится и вовсе невмоготу, бросаю хворостину наземь и начинаю кружить вокруг проруби и орать во все горло:

Три танкиста, три веселых друга,

Экипаж машины боевой…

Корова поднимает морду, с минуту смотрит на меня и, честное слово, я же не слепой, вижу, смеется надо мной. Вон как блестят у нее глаза! Ну и пускай!.. А я прикинусь, что не понимаю (авось надоест ей играть в кошки-мышки!..), и буду все так же кружить вокруг проруби и орать:

Три танкиста, три веселых друга,

Экипаж машины боевой…

Я заигрываюсь и не сразу замечаю, что к реке тянется колхозное стадо, и вздрагиваю, когда слышу злое мычание. Оглядываюсь. Вижу: впереди стада идет краснорожий бугай, с которым мне вовсе не хочется встречаться, хотя я знаю, что он никого не трогает, а только подойдет, если ты ненароком зазеваешься и окажешься на его пути, обнюхает и двинет дальше… Но и этого достаточно, чтобы потом ты полдня ходил с бледным лицом и невпопад отвечал на вопросы.

— Машка, миленькая, — просительно говорю я. — Пойдем домой, а?..

Корова машет хвостом и наконец-то отходит от проруби. В ее планы, кажется, не входит встреча со стадом, где у нее есть рогатые соперницы, тягаться с которыми ей, комолой, не просто, и она охотно, подгоняемая мною, берет чуть вправо…

Обогнув колхозное стадо, я, подсобляя себе упругой хворостиной, поднимаюсь на крутой заснеженный берег. Кто-то окликает меня. Оборачиваюсь… Скотник Батуха, среднего роста, с маленьким желтым, почти круглым лицом, стоит метрах в десяти и машет рукой. Я бросаю хворостину и подбегаю к нему.

— Чего не заходишь? — говорит он, поправляя на голове танкистский шлем. — Вчера не был и позавчера…

И года не прошло, как я познакомился со скотником Батухой. Помню, появился он на деревне в весенний день, когда с крыш капало, в красной рубахе, заправленной в суконные штаны, а на голове у него — шлем… Подошел к пацанам (я тогда был среди них), спрашивает, как найти председателя колхоза?.. Пацаны ответили не сразу. Кажется, и повидали немало, а тут опешили: больно чудной вид был у незнакомого мужика. Начали выпытывать, не холодно ли в рубахе: до лета еще далеко, да отчего на голове шлем — никак, уши настудил?.. Мужик не отвечал, хмурил тонкие черные брови, а пацаны, потеряв интерес к нему, сказали, где найти председателя.

Спустя неделю он снова появился на деревне все в том же танкистском шлеме, и за плечами у него был вещмешок. И уже не спрашивал, как найти председателя, а сразу же направился на колхозную ферму, куда, по слухам, был определен скотником. Жить он стал в низкой полусгнившей избе на краю деревни, которая вот уже больше года стояла пустой и смотрела в улицу подслеповатыми окошками. Изба эта принадлежала бабке Марье, она проводила на фронт пятерых сынов и до самого последнего дня ждала их. А когда стало ясно, что никто не вернется, бабка Марья легла на койку и уж не встала.

Мы, пацаны, случалось, лазали во двор, где стояла изба, до поздней ночи сидели на крыльце, толкуя о своих нехитрых делах. И так продолжалось бы, наверно, долго, лучшего места не найти во всей деревне: тихо здесь и спокойно, и никто не помешает, не оборвет разговор. Но однажды… Я до сих пор помню это происшествие и не могу найти ему объяснения. Был вечер, теплый и душный, и серое небо с белыми неяркими еще звездами висело над самой головою. Скрипел колодезь в соседнем дворе. Я сидел с краю, свесив с крыльца ноги. Пацаны оживленно переговаривались, но я не слушал их, вспоминал тот день, когда хоронили бабку Марью. Пришли все больше старики да старухи, а еще председатель колхоза. Положили бабку Марью в серый невысокий гроб, отвезли на кладбище, а потом посидели в избе, поплакали и — разошлись… Все было привычно, и оттого на сердце появилась обида, но не та, обычная, — другая, сильная и горькая, от которой мне и теперь не уйти никуда. Вот и тогда шевельнулась во мне эта обида, и я хотел спросить у пацанов, отчего же умирает человек, и правду ли говорят, что он уже никогда не встанет?.. и не успел спросить. Я точно помню, что не успел, хотя и услышал в ответ: «Правду, сыночек, говорят. Святую правду…» А потом я увидел бабку Марью. Я узнал ее сразу. «Подвинься, — сказала она. — Хочу посидеть с тобою». Я побледнел, но сделал, как она велела. Я еще не до конца понял, что происходит. Я был будто во сне. И я увидел ее, худую, хрупкую, строгую. От нее веяло холодом. Стало страшно. Она, кажется, догадалась об этом, сказала: «А ты не бойся, дело житейское… И мои сыночки не боялись мертвых. Я всегда говорила им: «Бойтесь плохих людей. Зачем же бояться мертвых? Их жалеть надо — не бояться… — И вдруг по бледному лицу потекли слезы: — Сыночки мои, сыночки!..» — Она спустилась с крыльца, ступила на землю, пошла… И только тогда я закричал: «А-а-а!» — и, расталкивая пацанов, кинулся к воротам. А потом неделю не выходил из дому. У меня был жар…

Пацаны, конечно, не поверили мне. Они не видели того, что видел я, хотя были рядом со мной, и все же перестали ходить на заброшенное подворье. И еще долго туда никто не заглядывал бы, если бы в избе не поселился скотник Батуха. И было непонятно, отчего он не боится, и я бы хотел познакомиться с ним, но что-то удерживало меня.

С годами многое позабылось, и не все от того происшествия осталось в памяти, а только к скотнику Батухе у меня появилось странное чувство близости. Вот-вот, странное… Мне не хотелось ни встречаться с ним, ни говорить, а лишь изредка видеть его и знать, что он живет в избе бабки Марьи и, быть может, как и я, видел ее, неутешную, и слышал ее голос… И то, что даже после этого он не съезжает со двора, было приятно, росло уважение к этому человеку. Но была и опаска, и я порою думал: «А не знается ли он с нечистой силой и оттого ничего не боится?.. Не зря же лицо у него хмурое, и он никогда не улыбается».

Иной раз скотник Батуха замечал, что я гляжу на него, и останавливался, и подзывал к себе, но я смущался и убегал… И это продолжалось до тех пор, пока подле нашего дома не остановилась черная легковая машина и из нее не вылез высокого роста, с квадратиком темных усов под носом, бритый наголо мужчина. Что-то в нем было от легендарного Котовского, и я невольно зажмурился, глядя на него сквозь оконное стекло: а вдруг да Котовский не погиб вовсе, а только уезжал на время и теперь объявился в нашей деревне?.. Я, конечно, знал, что это не так, а все же подозвал к окошку отца, сказал: «Сам Котовский…» Отец рассмеялся: «Какой же это Котовский? Это твой дядя… дядя Миша…» — и тут же вышел из дому.

Дядю я еще не видел, но был наслышан о нем. Ученый человек, говорили, почти все умеет, и даже новую породу коров вывел, красивые, крупные, и помногу молока дают…

Весело было в тот вечер в нашем доме, сестра с дядиных колен не слезала и все щебетала что-то… А я смотрел на дядю Мишу и думал: «Ну, чего он такого нашел в науке?.. Ему впору с плугом управляться, а еще лучше служить в кавалерии. То и было бы дело: ходил бы в моих родственниках человек не хуже самого Котовского. Далась ему эта наука!..»

Я пошел спать и уж разделся и лег в постель, когда в комнате появился отец, склонился над кроватью, сказал:

— Не хочешь сходить с нами к скотнику Батухе? Дяде Мише вдруг вздумалось. В колхозном стаде есть коровы из той породы, которую он вывел. Ну, хотя бы эта самая… ну, как ее?.. Красотка…

— Красотка?! — воскликнул я, спрыгивая с кровати. — А знаешь ли ты, что она самая злая и все время обижает Машку?

Отец не ответил, пожал плечами, а я подумал о скотнике Батухе, захотелось увидеть его. Быстро оделся и следом за отцом и дядей Мишей вышел из дому. Но стоило оказаться на ночной пустынной улице, как стало скучно.

А у скотника Батухи и дверь не заперта, сам он сидит у печи и, наклонившись, гладит собаку, которая дремлет у его ног.

— Здра-а-вствуй!.. — слегка заикаясь, сказал дядя Миша, подойдя к скотнику Батухе и пожимая ему руку. А потом взял стул, сел к печке, говорить начал… Отец отошел к окну, закурил… В избе сумрачно, тусклый свет семилинейной лампы едва пробивается сквозь закопченное стекло, и все же я разглядел на стене фотографии. Неяркие, с надломленными уголками. Но парни на тех фотографиях веселые, с длинными, вьющимися волосами. А вон и бабка Марья. И ничего в ней нет страшного. Худое усталое лицо и маленькие, почти детские руки. Непонятно, почему я тогда испугался ее? Если даже она и вправду приходила, и это мне вовсе не померещилось, надо ли было так пугаться?..

Я долго стоял у стены и смотрел на ее фотографию. Было жаль бабку Марью, которую я прежде почти не знал и которую увидел совсем недавно, уже после ее смерти. А потом я сидел за столом напротив скотника Батухи, глядел на него и уже не испытывал к нему ничего, кроме приязни. Мне нравилось, что он молод, а уже успел повоевать, и что он внимательно слушает дядю Мишу, стараясь не упустить ни одного слова. И это еще и потому приятно, что дядя Миша говорил неинтересно — коровы… сено… молоко… «Тоже мне, нашел, о чем хлопотать. Да у нас на деревне и разговоров-то, считай, больше нет, как только о коровах да о сене…» Но досада эта — так себе, и я скоро забываю о ней, а думаю о том, что скотник Батуха, видать, человек с умом, раз так внимательно слушает дядю Мишу, понимает, что имеет дело не с председателем колхоза и даже не с уполномоченным из райцентра, которые только и знают записывать в блокнот и спрашивать, а где еще?.. а еще где?.. — а с ученым, которого даже отец предпочитает лишний раз не отрывать от работы и по этой причине почти не ездит к нему в гости.

Наутро дядя Миша уехал, а я пошел к скотнику Батухе. Сидели, толковали о разном, но больше о коровах да о кормах, и, чудно, ей-богу, мне не было скучно.

— Дядька твой — башковитый мужик, — говорит скотник Батуха. — Его коровы — лучшие в колхозе, по тридцать литров молока дают за раз. Только худо: кормить их нечем, коров-то. Сена шибко мало осталось. В степь, что ли, выгонять? Опять же снег нынче большой…

Мне нравится, что скотник Батуха делится со мной своими заботами. И, может, поэтому я стал часто приходить в избу бабки Марьи и подолгу просиживать за неторопливой беседой с ее нынешним хозяином. Но вчера я не был и позавчера не был…

— Чего не заходишь? — спрашивает скотник Батуха.

И я говорю:

— Нынче жди. Буду… — и бегу за коровой, которая к тому времени уже свернула в заулок и теперь стоит и трется о поскотину, норовя повалить шаткую изгородь.

После занятий в школе, сразу же, не заходя домой, иду к скотнику Батухе, но не застаю дома. Соседка, бойкая на язык, говорит: «А он нынче чо-то все запаздывает, запаздывает. Видать, кралю завел на ферме. И ладно. Дело молодое…»

«Во дает, а…» — думаю я не очень уверенно, прикидываю, чем бы теперь заняться, и не нахожу ничего другого, как идти на ферму. Ругая пацанов: «Ишь, мороза испугались, в улицу и носа не кажут, черти полосатые!..» — и не забывая попрекнуть мать: — «Если б не ворчала за химию, сидел бы теперь в тепле…» — подхожу к ферме, долго шарюсь по скотным дворам и сараюхам, пока не натыкаюсь на скотника Батуху. «Ладно сделал, что пришел, — говорит. — Чай пить будем. — Усмехнувшись, добавляет: — Чай пить — не дрова рубить…» — и тянет меня за руку.

В пристрое, куда мы заходим, сидят у печки доярки, молодые да ладные, а все же приметнее других вон та, с краю… Анюта… глаза большие, черные, и на лице ни единой морщинки… гладкое и белое лицо… Злые языки утверждают, что Анюта с утра полощется в молоке, оттого и лицо такое… Врут, конечно!.. Быть бы Анюте уже давно замужем, когда б поспокойнее была, не так шустра. Робеют подле нее мужики, что ли?.. А и впрямь, кажется, робеют. Вон скотник-то Батуха… Подвинься, говорит, маленько, я тут с пацаном сидеть буду, чай пить буду… А она?.. Ой, говорит, миленький ты мой, бурятик ты мой славненький, нешто я дура, чтоб не уступить тебе место? Садись! Уважь!.. Соскакивает с лавки, сметает с длинного, во весь пристрой стола кружки, берет скотника Батуху за плечи, усаживает… Доярки смеются: так его, так! Ишь моду взял обходиться без бабы! Нешто это порядок!..

Скотник Батуха смущается, и лицо розовеет… «Да ну вас, однако, бабы!..» Подзывает меня, хочет налить в кружку чаю, и — не успевает… Анюта перехватывает его руку: «Постой, миленький, дай поухаживать за тобою…» Расторопна — страсть… И вот уж на столе хлеб пополам с мерзлой картошкой нарезан на мелкие ломотки и чай в кружках. Ешь — не хочу!.. Я и ем, чего стесняться? А скотник Батуха к еде и не притрагивается, сидит, задумавшись. И тогда говорит Анюта, поправляя на груди кофточку: «А что, бабы, не пойти ли нам к коровам? Не будем смущать мужика!» — идет к двери. Последней уходит степенная, в белом халате доярка, на пороге останавливается, говорит:

— А ты, парень, приглядись к Анютке. Девка она хоть куда и к тебе, чую, тянется… А что любит пошуметь, побаловать — так ить силу девать некуда, — закрывает за собою дверь.

— Ух, — говорю, поев. — Хорошо!..

Скотник Батуха молчит, он теперь в раздумье, и не надо бы мешать ему, но я не могу, не умею…

— Женись, — говорю. — И дело с концом!

Скотник Батуха поднимает голову, и мне становится не по себе… такие у него теперь глаза, грустные-грустные.

Потом он собирает со стола посуду, и мы выходим из пристроя. На скотном дворе задаем коровам сена. Пестрые, черные, красные, они суетятся у кормушек, толкаются, и у меня начинает кружиться голова, и я с удивлением думаю, как скотник Батуха управляется с ними, со всеми…

— А так и управляюсь, — угадав мои мысли, говорит он. — Привык уж. — Ставит вилы к стожку сена, утирает рукавом телогрейки пот с лица. — Вон гляди, с того краю стоит рыжуха… И что за корова! При мне никого не обижает, а маленько отойду, сразу начинает пихаться, отгонять от кормушек соседок. Хитрая. Куда как хитрая!..

Я гляжу на скотника Батуху и уже не вижу в его глазах грусти, а только усталость. Но потом, когда он начинает говорить о Красотке, и вовсе не усталые у него глаза, а шустрые, так и посверкивают, так и поблескивают. Я еще ни разу не видел, чтоб так быстро менялось выражение глаз у человека. И все с большим интересом смотрю на скотника Батуху.

— За этой коровой просил меня приглядеть твой дядька, — говорит он. — От нее хочет получить новую породу. Красотка, однако, умная. Знает, что уважаю ее, и все ходит за мною, когда захочет есть. Я из дому приношу для нее пойло из отрубей, картофельные очистки. А с пустыми руками и на глаза ей не попадайся. Беда прямо. Приучил!..

Мне нравится, что скотник Батуха понимает в коровах, а это дается не каждому. Вон моя сестра до сих пор бегает от деревенского стада. Для нее все коровы злые, только и метят зацепить рогами…

Да, мне нравится, что скотник Батуха понимает в коровах. Но ведь и я кое-что знаю про них. Взять хотя бы Машку… Думаю, коровы лучше ее не найти во всей округе. Конечно, молока она дает поменьше, чем Красотка, и для глаз не так приятна. Но уж умна… Сосед, что живет по правую руку от нас, живет не по совести, и по весне не переводится у него во дворе сено, только добраться до него не так-то просто: с улицы и не старайся даже, уж больно высока огорожа; разве что со стороны поля, там можно порастрясти жерди… Догадалась! Когда идет с реки, норовит оставить меня позади и — туда, к соседу… Я сначала злился, а потом гляжу… Ладно. Пускай!.. На одних отрубях недолго протянешь… Но и сосед не дурак: что за черт, думает, сено-то в стоге все убывает да убывает… Разглядел-таки тропку, пробитую в снегу Машкой, надумал подкараулить… Помню, иду с реки, а встречь Машка… Подбежала и — за мою спину… прячется, значит. А тут и сосед подоспел с палкой в руке. Кричит, ругается: не корова, а черт на четырех ногах, вовремя увидала меня, не то прибил бы… «Ну уж, говорю, так уж, говорю, и прибил бы… Руки коротки. — А потом добавляю: — Мы с Машкой понимаем, чье сено и трогать не смей, а чье…» Сосед от такого намека едва не лишился языка, побежал к отцу… Но я и отцу сказал: «Не будет лазать по колхозным покосам. Мы ж с пацанами видели, как он сено потаскивал. И Машка в тот раз была с нами… С чего бы так расхрабрилась?..»

— Машка-то, — говорю скотнику Батухе, — не хуже Красотки. Умна!.. — И про тот случай ему рассказываю. Он долго удивляется: «Ай-я-яй! Ай-я-яй! Умна, однако…»

— Завтра поеду в улус, где вырос, откуда на фронт пошел. Хочешь со мной?..

— Давай, — говорю. — Завтра ж воскресенье…

Поутру иду на ферму. Скотник Батуха уже там, запрягает в телегу серого, со звездою на лбу, мерина. Подхожу, подсобляю затянуть подпругу, набрасываю в телегу соломы… Выезжаем со двора. Мерин идет мелкой неторопливой рысью и все норовит свернуть на чье-либо подворье. И скотник Батуха дергает за вожжи, негромко, по-бурятски, ругается.

Деревня остается позади, и я, сам того не ожидая от себя, запеваю полюбившееся:

Три танкиста, три веселых друга,

Экипаж машины боевой…

Степь ровная и белая, как гладильная доска, и рыжие кусты ивняка тянутся вдоль дороги, и небо над головою синее.

…И в ту ночь решили самураи

Перейти границу у реки…

Слова тревожные и сильные, и чудится, летит песня над дремлющей степью, и мороз не так щиплет щеки: был своенравен, а теперь присмирел, оглушенный ее силой. Но что это?.. Скотник Батуха склоняется все ниже и ниже, и вот уж бросает на передок вожжи, и спина у нега вздрагивает. Я замолкаю и почти со страхом гляжу на него. Он плачет, и я не знаю, почему он плачет, а спросить не осмеливаюсь.

Я сижу за письменным столом и пишу эти строки, но скоро уж и не вижу их, строки расплываются по белому листу бумаги, а может, просто, устав пребывать в душной, насквозь прокуренной комнате, улетают куда-то, и я вижу длинную белую дорогу, и седую гриву мерина, и скотника Батуху — и слезы бегут у меня по щекам…

Я помню, он сидит, съежившись, но вот поднимает голову, говорит виновато:

— Напугал? Извиняй… Песня твоя хорошая, и на сердце больно. Друзей вспоминал, с ними всю войну прошел. Но под Берлином загорелся танк, меня вытащили раненого, а друзья погибли, все трое. Таких друзей у меня больше не будет. В части меня звали Батуха-танкист. Теперь уж никто так не зовет. — Долго молчит, спрашивает: — Скажи, зачем война, кто придумал ее?..

— Гитлер, — говорю, — фашисты, кто же еще?

Хмурит брови:

— Маленько знаю… Но фашисты тоже люди, две руки у них, две ноги, и тоже плачут… Видел. Не пойму, зачем им война? Зачем?..

Вопросы, вопросы… И вроде бы не такие уж сложные, и даже мне, пацану, по силам ответить, а только не идут с языка привычные слова, кажутся мелкими, слабыми, стыдными… И я молчу, смотрю на скотника Батуху и чувствую: плещется в его душе великое горе, и нет тому горю ни конца и ни края, идет оно от земли, от отца и от прадеда, от всех тех, кто снаряжал его и кто шел с ним на войну… И это чувство переполняет меня, а перед глазами все та же длинная белая дорога, и синее небо, и морозный воздух обжигает горло. И я говорю:

— А шлем… Ты оттого и не сымаешь шлем, чтобы не забывать о своих друзьях?..

Он едва ли не с растерянностью глядит на меня, но потом в его глазах появляется радость (я не ошибся, нет, — радость…). И я знаю, откуда она… Я нынче все знаю, во мне словно бы заговорили разными голосами все те, кто живет теперь на земле и кого уже нет, но чей разум стал частью меня…

— А ты, хоть и мал, все понимаешь. И это хорошо.

Въезжаем в улус, останавливаемся у низкого серого дома. Скотник Батуха говорит, слезая с телеги:

— Тут и отдохнем маленько, потом на кладбище сходим, там мать похоронена…

Хозяева дома — темнолицый старик с узкой белой бородкой и худая старуха с короткими седыми волосами — обрадовались гостям, засуетились, накрывая на стол…

Пьем наваристый, с молоком, чай, едим пресные, с тугой коркой лепешки. Скотник Батуха о чем-то говорит со стариками, но я не слушаю.

Выходим из дому за полдень.

— Мать у меня шибко хворала, — говорит скотник Батуха. — Последний год войны жила у этих стариков, помогали, чем могли… Добрые люди! Едва дождалась меня. Всего три месяца пожила со мною и померла.

Облака наплывают на синее небо, табунятся у дальнего гольца. Ветер врывается в улицу, шевелит сугробы.

Сворачиваем в заулок: здесь тихо и ветра вроде бы нет… Скотник Батуха идет понурясь. Я не беспокою его, молчу. Людей не видно. Словно бы вымер улус. Но вот впереди показалась женщина в белой шубке. Останавливается. Поджидает… Подхожу. У нее смуглое, слегка порозовевшее на морозе лицо, тонкие брови и маленький, чуть выдвинутый вперед подбородок.

— Мальчик, — спрашивает, — разве ты один?..

— Нет, не один, — говорю. — Нет, конечно. — Но, оглянувшись, не вижу скотника Батуху. Тру варежкой лицо. От пацанов слышал: если померещится, надо водить рукой подле глаз, тогда наваждение исчезнет. Не исчезает.

— Значит, ты был не один?.. — снова спрашивает женщина.

— А я почем знаю! — почти искренне восклицаю я. — Нынче я сам не свой. Черт те что творится!..

Но женщина не верит, осуждающе качает головой: «Ах, мальчик, мальчик!..» и идет по заулку дальше, а потом сворачивает на узкую, пробитую в снегу дорожку и заходит в белый пятистенник. Проследив за нею глазами, начинаю оглядываться и уж подумываю: не снится ли все это?.. Как вдруг вижу скотника Батуху. Он стоит, вжавшись в полотно, под матицею широких тесовых ворот и, сняв шлем, машет им. В горле у меня булькает, и рот открывается. Уж как ни пытаюсь совладать с собою, все без толку. И вот уж, взявшись руками за живот, начинаю хохотать. Выбиваюсь из сил, падаю в снег, подымаюсь, показываю слабой рукою на скотника Батуху, он все еще стоит у ворот, без шлема, и хохочу, хохочу… Нет, в скотнике Батухе я как раз не вижу ничего смешного: вон и глаза у него тусклые, и уши, кажется, побелели, но будто бес вселился в меня.

Не помню, долго ли хохотал, очнулся уже за огородами, на снежном пригорке, у трех берез.

— А сюда мы бегали, когда учились в школе, — говорит скотник Батуха. — И свидания назначали. Было, однако. Правда, давно было, вроде как в другой жизни.

Он говорит так, будто ничего не случилось, и не я только что хохотал посреди улуса, а он сам не стоял у чужих ворот, неуверенно глядя на меня. «Что это?.. — думаю я. — Ему неудобно вспоминать о том, что было? А может, ничего не было, и мне лишь померещилось, что было?.. Нет, не померещилось…»

— Ты чего хохотал? — спрашивает скотник Батуха. — Я, однако, испугался: в себе ли, думаю?..

— А чего прячешься, как пацан? — говорю. — Такой солидный мужик, а прячешься. Нешто не смешно?..

Скотник Батуха хмурится, но не проходит и минуты, как морщины на лбу разглаживаются, вздыхает:

— Стало быть, смешно?.. Я думал, грустно. Но да ладно. — Замолкает. Но я чувствую, ему хочется сказать еще что-то, да он не смеет: поглядывает на меня искоса, а то вдруг остановится, поднимет руку, но тут же опустит ее. И все же не выдерживает, спрашивает:

— А почему я прятался, знаешь ли?..

— Откуда?.. Но если захочешь сказать, тогда узнаю.

— Сказать? Отчего и не сказать?.. Только боюсь, не поймешь. А без того… Надо ли?

Но, помявшись, начинает-таки говорить. Я смотрю на взволнованное лицо и хочу понять, что так встревожило его, но понять не умею, и только теперь, много лет спустя, кое-что стало для меня ясно. Он любил ту женщину. И она любила его и ждала, когда он придет с фронта. Он пришел, и она сказала ему, что теперь они будут вместе… Но она не знала его, потому что он был не тем, прежним. А он не хотел, чтобы они были вместе, он не хотел, чтобы они сейчас же, сразу, были вместе. Он был молод, и у него появилось свое представление о чести, он считал, что с этим надо подождать. Он хотел быть верным памяти погибших друзей. Но она не поняла его, подумала, что он разлюбил ее. Она была женщиной, и она не знала фронтового товарищества, не знала, что приходят люди с фронта со своими ранами и болями, со своими странностями, которые стоят того, чтобы постараться понять их, но понять она не сумела и ушла… Она вышла замуж и уехала из улуса, но через два года вернулась, и не одна — с сыном… Личная жизнь у нее, кажется, не получилась. И вот теперь она едва не встретилась с ним. И я не знаю, хорошо ли это, плохо ли, что она не встретилась с ним.

Скотник Батуха почти с робостью глядит на меня, спрашивает:

— Ну, как она?.. Небось понравилась?

— А почему она должна понравиться мне? — усмехаюсь.

Но он упрям:

— Нет, ты скажи, скажи… Хороша, правда? Все у нее на месте…

— У каждого нормального человека все на месте…

Идем, беседуем так-то… А в небе облачко появляется, черное. К снегу, думаю. Но — ветер… Гудит в ушах, насвистывает. Вот если не раздерет облачко, не распушит, тогда к снегу…

Подходим к кладбищу. На невысокой горе, у березовой рощи горюнятся серые холмики, и лесные птахи садятся) на кресты да на звездочки, а то и прямо на землю, копошатся в снегу, неопасливые. Ко многим могилам пробиты людские тропы, но есть и занесенные снегом, забытые. И к этим забытым холмикам пуще всего тянется мое сердце, я пристально вглядываюсь в желтые, под стеклом, фотокарточки и что-то ищу в их лицах… Я не верю в силу смерти. Я не знаю, что она такое и не хочу знать, и я думаю: человек не умирает, а превращается в птицу или в сосну… Правду сказать, так думаю не только я, а и многие пацаны из нашей деревни, и, наверно, на улицах редко кто выцеливает воробьев из рогаток, а случится не шибко голодный день, то и семечки разбросают под окошками…

Скотник Батуха отыскивает могилу матери, старательно отгребает снег от холмика. Говорит: «Мама, я пришел к тебе. Ты слышишь меня, мама?..» Я пытаюсь помочь ему и тоже становлюсь на колени, но он говорит: «Не надо. Я сам…» И я не спорю, поднимаюсь с земли, отхожу к оградке.

Мы уходим с кладбища. Я стараюсь не оглядываться: говорят, плохая примета… Но это не так-то просто. Память нет-нет да и подскажет: «А вон там, с краю, две березки срослись стволами, худо им, поди, тесно. Но может, ты ошибся, и не срослись они, глянь-ка… А вон и вовсе чудное что-то… зеленые росточки из-под снега пробиваются. Не мог же ты ошибиться?..»

Иду, мучаюсь и не знаю, когда кончится эта мука.

— Думаю, все, что от земли, то и хорошо. Червь… собака… человек землей даны, в землю уйдут. Когда помру, хочу, чтоб из моих костей проросла береза. А еще хочу, чтоб люди приходили и сидели в тени ее ветвей. И ладно будет. И не скучно…

Я смотрю на скотника Батуху и разом забываю о том, что мучило, говорю горячо:

— Смерти нет, просто человек крепко засыпает, так, что и не разбудить, хоть из пушки стреляй… А просыпается он уже сам, и не как человек, а как птица. Или береза…

Скотник Батуха с испугом глядит на меня, не скоро еще приходит в себя, говорит:

— Чудак ты, однако, пацан!..

Я не спорю.

В улус мы идем огородами, по снегу. Я ворчу: «Чего тут, дороги нет, что ли?..» «Почему нет? — смущается скотник Батуха. — Есть, конечно…» Догадываюсь: он не хочет встречаться с той женщиной, вот и старается… У колхозного магазина останавливаемся, скотник Батуха глядит по сторонам, на улице ни души, стыло и скучно, и ветер выстанывает.

— Я в лавку зайду, — говорит, — погляжу, чего там?..

Появляется он нескоро, в руках сверток с леденцами.

— Хочешь? — спрашивает. Беру. Леденцы тают во рту. Приятно!..

— Дом тот помнишь, в заулке-то, пятистенник-то? Отнеси туда сверток с леденцами, ладно?.. — Я молчу, а он, в вовсе становясь розовым от смущения, продолжает: — Мальчик там есть, года три… Ему отдашь, но не говори, от кого…

— Твой, что ли, мальчик-то? — спрашиваю.

— Да нет, — отвечает. — Но мог быть мой, если бы я не уехал, а она не вышла замуж за другого.

…Женщина выжидающе смотрит на меня. Говорю, забыв поздороваться:

— Мальчик у вас есть?

— Есть. А что?..

Медлю с ответом, а тут и мальчик появляется… Я протягиваю сверток с леденцами, он не берет, тянется к материнскому подолу. Малой еще! Не понимает. Жаль!.. Хочу уйти и не успеваю… Женщина разворачивает сверток, берет меня за руку, заводит в комнату. Садится рядом со мной на лавку, спрашивает:

— Ну, как он там?

— Кто?

— Ах, не прикидывайся!.. — говорит, а глаза у нее печальные. И пожалел бы, сказал, да ведь слово дал… Нельзя! Молчу и глаза отвожу в сторону.

— Поломал он мне жизнь, — говорит женщина. — И себе тоже поломал. Чудной он какой-то… Чужой. Уж как ни старалась понять его, не смогла. Может, и виновата, что не смогла. Да только… Жизнь-то идет, ее не остановишь. Что же я, должна была еще ждать? Но чего?.. Я и так ждала пять лет. — Замолкает, хочет угостить леденцами, но я встаю, иду к двери.

А скотник Батуха нетерпелив: ну, чего там? ну, как там?.. Говорю недовольно:

— Сходи и посмотри, раз интересно.

Сникает. Мне жаль его, но не показываю виду, думаю, что помешало ему быть теперь вместе с этой женщиной?.. А о том, что услышал полчаса назад от него же самого, забываю. Но, может, и не забываю, а только не хочу думать об этом.

Я мало что понимаю в их отношениях, но чувствую, что оба они неплохие люди, и на душе у меня становится тревожно. И скотник Батуха кажется мне уж очень одиноким. Не знаю, почему мне так кажется, только я уже как-то по-другому гляжу на него, неторопливого и задумчивого, в танкистском шлеме, который прежде, чего греха таить, вызывал во мне, по настроению, то удивление, то досаду, а то и усмешку, правда необидную. И чудится: сними он теперь шлем, и это будет уже не скотник Батуха, а кто-то другой, незнакомый… Я гляжу на него и вспоминаю доярку Анюту, и мне приходит в голову, что она не хуже этой женщины, а может, и лучше… И скотнику Батухе было бы хорошо с нею. Он не стал бы прятаться, от нее, и она научила бы его улыбаться и никогда не сказала бы, что он поломал ее жизнь. И я говорю:

— А все же Анюта лучше!..

Ближе к вечеру мы выезжаем из улуса. Скотник Батуха всю дорогу молчит, и лицо у него хмурое, и блестящие стертые застежки от танкистского шлема бьют по щекам… Я смотрю на него и пытаюсь понять, о чем он теперь думает, скорее всего, об этой занесенной снегом дороге, о скучном зимнем небе, о ветре, который все дует и дует… А еще обо мне, и ему приятно, что я согласился съездить с ним в улус.

Возле клуба велю остановить лошадь и спрыгиваю с телеги. Помедлив, показываю на освещенные окна: зайдем?.. Скотник Батуха отрицательно качает головой. «Как хочешь…» — говорю я и убегаю.

А в клубе танцы… Ищу глазами пацанов и не нахожу. Видать, уже поздно. Выхожу из клуба и вижу: скотник Батуха еще не отъехал… Стоит подле телеги, смотрит в окно. Гляжу и я в окно и вижу доярку Анюту. Она проводит рукою по стеклине окна и чему-то улыбается, и на шее у нее белые бусы…

Неслышно подхожу к скотнику Батухе, говорю весело:

— Вот я и толкую, что Анюта лучше!..

Он вздрагивает, вожжи падают из рук, но тут же, на лету, он подхватывает их. Мне становится неловко, и я хочу уйти, но скотник Батуха удерживает меня, говорит негромко:

— Не мог я тогда жениться… Мне казалось, если я женюсь, я тем самым предам друзей, тех, кто сгорел в танке… Со мною что-то происходило… почти каждую ночь я видел во сие друзей, и они смотрели на меня и глаза у них были такие… Ничего-то в душе моей тогда не было — боль одна… И я думал… Да, да. Сейчас я, конечно, так не думаю. Но тогда… тогда… — Он замолкает, нескоро еще успокаивается, а потом говорит: — Ты прав, однако, и Анюта лучше!.. Она, думаю, поняыла бы меня. — Предлагает, помедлив: — Что, пойдем в клуб?.. Почему бы и не пойти, а?.. — Он улыбается, и на душе у меня делается хорошо.

ФЕДОС БЕСФАМИЛЬНЫЙ

В полдень во двор нашего дома заходит Федос Бесфамильный. Он высокого роста, жилистый, в старой милицейской гимнастерке без погон, поднимается на крыльцо, садится подле меня на приступку, вытягивает длинные, в солдатских, без обмоток, ботинках ноги. С минуту молчит, озабоченно морщит смуглый, в редких тонких морщинах лоб, потом говорит, не глядя на меня, голосом сильным и резким:

— Обещался дрова перебрать…

Выходим в улицу. Солнце в самом зените, жарко… У меня скоро взмокает рубашка, сидеть бы теперь в тени да пощелкивать семечки: отец вчера в райцентр ездил, догадался, привез кулечек… Почти с неприязнью гляжу на Федоса Бесфамильного: тоже мне… обещался. Да мало ли что обещался? Я человек не памятливый, мог и позабыть.

У магазина старики да старухи толпятся, и замка на двери нет.

— А ведь вчера еще замок висел на двери. Открыта, что ли?.. — Останавливаюсь: — Может, зайдем, поглядим?..

— Не возражаю, — говорит Федос Бесфамильный. — И прежде имел такое намерение. — Помолчав, добавляет: — Не вызывает у меня доверия Нюрка-продавщица. А что, как она сама?..

— Скажешь тоже, сама… — не соглашаюсь я.

Федос Бесфамильный морщится:

— Зелен еще спорить со мною.

Старики да старухи не сразу уступают дорогу Федосу Бесфамильному, и только после того, как он решительно спросил у них: «Что, под замок захотели?..» — они нехотя расступаются. Все еще опасаются Федоса Бесфамильного!. До недавнего времени он состоял на милицейской службе. В те дни наезжал он домой на добром саврасом коне. Бывало, соскочит с седла, забежит в избу, перемолвится с женой словом-другим и опять уезжает по делам. Занятой человек!.. Случалось, жена плакала: «Когда кончатся эти набеги? Сколько ж можно бедовать при живом-то муже?..» Но Федос Бесфамильный и слушать не хотел, говорил сурово: «Ду-ра!.. Не знаешь, что я на государственной службе и не располагаю своим временем».

— Заявился… Начальничек!.. — презрительно кривя губы, говорит Нюрка-продавщица, молодая красивая деваха, когда Федос Бесфамильный переступает порог магазина.

— Посмотреть пришли… Интересно же!.. — как можно ласковее говорю я, боюсь, что Нюрка-продавщица, поправив на голове коротко стриженные рыжие волосы, спадающие на лоб тугими сосульками завитков, прогонит нас. С нее станется… Крута нравом, не любит, когда в ее дела суют нос.

— А что тут такого? Что?.. — говорит Нюрка-продавщица и насмешливо смотрит на Федоса Бесфамильного. Тот слегка смущается. Злые языки утверждают, что бывший милиционер неравнодушен к Нюрке-продавщице. Я еще мал, и не мне судить об этом, а все же раз-другой видел: ходил потемну Федос Бесфамильный на окраину деревни, к реке, где в серой, придавленной тесовой (заместитель председателя колхоза постарался) крышей избе живет Нюрка-продавщица. А еще видел, и не один, а с давним приятелем Дугаром, который уже два года сидит в шестом классе: шел Федос Бесфамильный от дома, где живет Нюрка-продавщица, хмурясь, и щека у него была расцарапана.

— Как… что такого? — с легким недоумением в голосе говорит Федос Бесфамильный. — Небось, в твой магазин вор залазил, а не ко мне в избу.

Нюрка-продавщица делает полукруг в воздухе крупной, ослепительно белой рукой:

— Уж разобрались люди…

— Разобрались ли? — недоверчиво говорит Федос Бесфамильный и стремится пройти за прилавок. Но на его пути становится Нюрка-продавщица и не пускает. Федос Бесфамильный пытается отстранить ее, да куда там!.. Широка в кости, а проворна, разворачивает Федоса Бесфамильного, подталкивает к двери:

— Ступай, ступай… Начальничек!

У Федоса Бесфамильного пунцовеют мочки ушей и кадычок начинает бегать вверх-вниз, у меня такое чувство, что он вот-вот выскочит, и я говорю:

— Пошли отсюда. Ну ее!..

А когда мы переступаем порог, и Федос Бесфамильный на мгновение задерживается, чуть наклонившись вперед, и внимательно осматривает пробой, Нюрка-продавщица говорит, смеясь:

— А вечером загляни ко мне, загляни!.. Я и чаек приготовлю. Только чур — не лапаться!.. Я, хошь и одинокая женщина и беззащитная, а баловство не терплю…

Федор Бесфамильный выпрямляет спину и стремительно, я едва поспеваю за ним, скатывается с крыльца. Толпа подле магазина расступается, давая ему дорогу, слышно: «Ну, чего там? Ну, как?..» — «Все нормально», — отвечаю я, но это не устраивает стариков и старух, они недовольно смотрят на меня, кажется, их вполне устроило бы, если бы я сказал, что дело худо, и Нюрке-продавщице ничего не остается, как собирать вещички и готовиться в дальнюю дорогу. Тогда бы наверняка заметно повеселели, а потом стали бы жалеть Нюрку-продавщицу: «Ах, бедовая, не захотела на свои кровные жить, сама себя под монастырь подвела… Но да ничего, и в тюрьме живут люди. Вернется». Но я не даю им повода к такому разговору, и им скучно.

А когда мы выходим из толпы, Федос Бесфамильный, все еще красный от волнения, восклицает:

— Нет, не верю! Не может этого быть!..

Я с недоумением смотрю на него:

— Чему не веришь-то, дядя Федос?

— Не верю, что он мог за ночь выпить десять бутылок водки. Тут что-то неладно. Никак сама Нюрка?..

Это предположение Федос Бесфамильный высказывает уже не в первый раз, и мало-помалу я начинаю сомневаться в Нюркиной честности. «Небось не из нашей деревни, — думаю я, — а со стороны приехала, когда за нерасторопность и за то, что не умела вовремя привезти продукты, сняли ту, что была до нее. Попробуй-ка узнай, что у нее на уме?..»

С неделю назад слух по деревне разнесся, что вор де залез в магазин. Событие чрезвычайное в неяркой деревенской жизни, и потому все, кто был способен ходить, кинулись в то утро к магазину, а там уже Нюрка-продавщица, стоит на крыльце, порозовевшая от волнения, и не устает повторять одно и то же… «Отмыкаю я, значит, замок, захожу, еще ничего и не чую, встаю за прилавок… Все честь по чести, как у меня и заведено, а потом на полки-то глянула… Батюшки мои, а водки-то нету… С чего бы, думаю, нету, когда вчера, перед тем как уйти домой, сама их туда поставила?.. Мечусь, значит, тычусь по углам, а тут и слышу: храпит кто-то за печкой. Я оробела, но потом взяла себя в руки, гляжу: мужик лежит, а подле него бутылки, пустые, конечно. Я перепугалась — и за дверь…»

Крик, шум… «Да откуда он взялся?..» — «Потолок разобрал, говоришь? Ловок!..» — «А чего не убежал? Чего там на ночь остался?..» — «Это ж надо — не вытерпел, в магазине и напился. Душа, видать, шибко страдала, вот и не утерпел. Бывает…»

А тут Федос Бесфамильный подошел, он и спросил у Нюрки-продавщицы: «А все ли бутылки подле него?..» Нюрка-продавщица смутилась, но потом сказала: «Не знаю, не считала…»

Мужики окружили тесным кольцом магазин, стоят, покуривают, дожидаются, когда приедет из райцентра милиция. А милиция не торопится, только к вечеру прикатила… За это время бабы успели обед приготовить и накормить своих мужей.

Милиция приехала, Федос Бесфамильный — руки по швам, шаг-другой навстречу сделал: так и так, сидим, караулим… Но милиция и слушать не стала, прямой дорожкой к магазину, велит Нюрке-продавщице открывать… А через час-другой выводит оттуда мужичка нерослого, в пиджаке мятом.

— Фу!.. — говорит мужичок, оглядывая толпу. — Заспался!..

Федос Бесфамильный меняется в лице. «Тишка! — кричит. — Ты ли это?!» Мужичок щурится, улыбается во все свое маленькое, побитое оспой лицо: «Я, Федос… Я-а…» — «Чего ж ты полез туда? — спрашивает Федос Бесфамильный. — Не ожидал от тебя…» — «А я, думаешь, ожидал? Блажь какая-то… Вдруг узнаю, что тебя скинули с милиционеров, и так стало обидно. Человек, думаю, был, чего ж они там, наверху?.. Пропадет человек! Ну, ладно. Вот и решил, поразмыслив, слазить в магазин. Из уважения, значит, к твоей личности…» — «Да ты что мелешь?!» — опять кричит Федос Бесфамильный. «И не мелю вовсе. Пущай, думаю, знают: ушел Федос Бесфамильный с должности, и даже в его родной деревне начался непорядок. То-то, думаю, почешутся…»

Федос Бесфамильный от этих слов схватился за голову, пошел от магазина, шатаясь, будто пьяный…

Позже узнаем, что Тишка, мужичок-то этот, из соседней деревни, и Федос Бесфамильный не однажды сажал его под замок и штрафами отучивал от беспорядочной жизни, до которой тот был великий охотник.

— Не верю, — снова говорит Федос Бесфамильный. — Не мог Тишка за присест одолеть столько бутылок. Знаю его, стервеца. Слаб!.. Получается, что Нюрка сработала под шумок. Хитра, бестия!..

Приходим на подворье Федоса Бесфамильного, пусто кругом, голо, желтая трава с розовыми колючками липнет к крыльцу. В низинке, близ щелястого забора, на сыром месте стоит поленница дров. Ее-то и надо перебрать.

— Ты что же, дядя Федос, — говорю недовольно. — Не мог сразу же поставить поленницу на сухое место?

— А кто знал, что там сыро?.. — отвечает Федос Бесфамильный.

Я с недоумением гляжу на него, а не найдя, что сказать, нехотя иду к поленнице, начинаю перекидывать ближе к дому длинные, пахнущие смолою поленья. А Федос Бесфамильный, буркнув: «Ну, ладно, ты давай, я же…» — заходит в избу. Он никогда не поможет. Оттого ли, что считает, что есть у него дела поважнее, по другой ли какой причине… Но скорее, он не любит эту нудную, — не нужда — не делал бы ее, — работу.

Краем глаза вижу: Дугар, приятель мой, подходит к забору, смотрит, как я перекидываю поленья… Мне хочется сказать: «Иди подсоби». Но я молчу. Дугар — пацан вредный: ему говоришь — завтра будет пасмурно, вон как небо над гольцами посерело, и облачко висит над крышей сельсовета, а он прищурит свои узкие глаза, подумав недолго, скажет: «Ерунда! День будет хороший, и мы пойдем в верховье реки удить подъязков».

Было время, спорил я с ним по каждому пустяку, но с недавнего времени, услышав от него привычнее: «Ерунда!..», уже не доказываю свое, понял: спорить с ним, что воду в ступе толочь…

Дугар не выдерживает. «Эй! — кричит. — Чего тут делаешь?..» Я утираю со лба пот: да вот размяться решил, скучно стало без дела-то… Он недоверчиво смотрит на меня, потом перелезает через забор, а минуту-другую спустя оказывается подле меня:

— А ты, однако, наповадился на Федосов двор. С чего бы?…

— Какое там — наповадился… Нынче только и пришел, — говорю и снова начинаю перекидывать поленья, Дугар крутится возле меня, наверняка хочет спросить еще о чем-то, но я делаю недовольное лицо, и он отступает, а помедлив, сам тянется к поленьям… Я мысленно улыбаюсь: так-то лучше!..

Федос Бесфамильный появляется на крыльце, и не один — с пацаненком Митей. Тому лет пять. Или шесть?.. В коротких, на лямке, штанишках, лицо грязное, под носом мокро, смотрит на отца снизу вверх большими глазами:

— Ну, чо надо-то? Чо?..

— Я то покажу — чо! Я те покажу — надо!.. — негромко говорит Федос Бесфамильный. Потом опускает ручку, выпрямляется, подталкивает пацаненка в спину: — Шагом марш к умывальнику! Раз-два! Раз-два!..

Митя спускается с крыльца и под четкое отцово «раз-два» идет к умывальнику. Дугар почти с восторгом смотрит на пацаненка:

— Глянь, как шагает… Орел!

Федос Бесфамильный лишь теперь замечает Дугара, оставляет пацаненка в покое, подходит к нам поближе, голос у него делается строгим, когда он спрашивает:

— Ты, Дугарка, лазал вчера в колхозные огороды?..

Дугар отводит глаза, переступает с ноги на ногу, но все же говорит:

— Нет, не я…

Я догадываюсь, врет Дугар, но мне нравится, как он держится, и я прошу Федоса Бесфамильного не мешать работать. Но он не слышит, сурово смотрит на меня:

— Дай волю твоему приятелю, и он научится обжуливать государство. Потому и нужны люди навроде меня, чтоб стоять на страже государственных интересов.

Дугар раскрывает рот да так и стоит все то время, пока Федос Бесфамильный распространяется о вредности человеческой натуры, которая не всегда умеет отличить свой карман от государственного, почему и случаются всякие непорядки… Но потом Дугар приходит в себя:

— Ишь ты!.. — говорит. — Вечно ты, дядя Федос, лезешь куда не просят. Однако не зря люди болтают, что ты… Э!.. — уходит со двора, сердито хлопнув калиткой.

— Ну, зачем так!.. — говорю я. — Человек хотел помочь, а ты… Не понимаешь ты своего интереса, дядя Федос.

Федос Бесфамильный чешет в затылке:

— Вроде бы понимаю, но только кто же скажет Дугарке правду, если не я?

А пацаненок Митя уже не полощется под умывальником: помылся, глядит на отца, шваркая носом:

— Чо дальше делать, г-гражданин папа?..

Федос Бесфамильный с минуту смотрит на сына, раздумывая, потом милостиво разрешает:

— Иди поиграй…

Пацаненок Митя радостно хлопает в ладоши, подбегает ко мне: «А ты дрова перекладываешь? Дай помогу?..» Федос Бесфамильный уходит в избу. Пацаненок Митя делается и вовсе веселым, крутится подле меня, лопочет радостно: «Мамка говорит: папка не любит крестьянскую работу. Лодырь, говорит, только б людей смущать… А я не лодырь, правда?..» А то возьмет в охапку полено, тащит его, сопя, поближе к избе, где я наметил ставить поленницу, но на полдороге и бросит…

Жена Федоса Бесфамильного выходит из дома, зовет пить чай… И скоро я сижу за столом рядом с хозяином. Лицо у него задумчивое, он молчит, зато жена и рта не закрывает, жалуется на жизнь. Но жалуется как-то уж больно легко и спокойно, и оттого на душе не остается ни досады, ни грусти. Поругивает мужа опять же с той веселой беззаботностью, за которой угадывается доброе сердце, больше привыкшее прощать, чем негодовать, а еще давнишняя привычка довольствоваться тем, что есть, и не просить у жизни того, чего она все равно не сможет дать.

— Муженек мне попался на диво, — с удивлением и уже не в первый раз говорит она. — Только и знает: ать-два, ать-два… а еще за порядком в улице следить, хотя его никто об этом и не просит. А у самого на подворье никакого порядку. Стыдно сказать: уж третью весну не пашем в огороде, все заросло травой. У меня сил нету, а муженек, вишь ты… — Замахивается на Федоса Бесфамильного подбитым красными нитками рушником. — Не мое, говорит, это дело. Надо же!.. А чье же тогда?.. Но раньше еще хуже было, дома вовсе не сидел, все в бегах да в бегах, пока не вычистили с милицейской службы…

Федос Бесфамильный нехотя поднимает от стола голову:

— Разговорчики!..

— А что, не правда?.. Небось и там, на службе-то, всех бы поучал. Надоел, видать, людям, вот и вычистили…

Я и теперь не знаю, отчего мне нравилось бывать в доме у Федоса Бесфамильного и отчего я всякий раз соглашался, когда он просил что-либо сделать, помочь?.. Но по душе мне была та искренность, с которой тут судили-рядили о делах, не утаивая и малой малости и не скрывая ничего из того неладного, что в другой деревенской семье непременно постарались бы упрятать подальше… А еще нравилось чувствовать себя рядом с Федосом Бесфамильным, который лопату в руки и по великой нужде не всегда возьмет, стоящим мужиком.

— Вычистили, вычистили, и не спорь!.. — продолжает жена Федоса Бесфамильного, разливая чай по маленьким зеленым чашечкам, они обычно стоят в посудном шкафу, и она вытаскивает их оттуда, лишь когда приходят уважаемые ею люди. — Спасибо, хоть председатель колхоза не отказал, нашел для моего непутевого место сторожа при колхозной конюшне. А не то пропадать бы ему, ить ничего другого делать-то не умеет.

Федос Бесфамильный хмурится, отодвигает от себя чашку с недопитым чаем, выходит из-за стола. Но жена и не смотрит на него, продолжает рассказывать… А я уж и не слушаю: все, о чем она теперь говорит, мне известно уже давно.

Выхожу с Федосом Бесфамильным из дома. Он садится на приступку крыльца, ладит самокрутку… А я подравниваю поленницу, забрасываю наверх суковатые чурки. Потом пристраиваюсь подле Федоса Бесфамильного, смотрю, как он втягивает в себя крепкий махорочный дым, говорю:

— А поленница ничего получилась…

Федос Бесфамильный едва заметно кивает, морщит лоб… Я не знаю, о чем он теперь думает: о милицейской ли службе, об обиде ли на начальство, которая и теперь, еще не прошла?.. Я смотрю в его потускневшие глаза, и мне становится жаль его. Я хочу сказать об этом, а еще о том, что не надо печалиться, все будет хорошо, но не знаю, как сказать, чтобы не обидеть его нечаянным словом, как это не раз случалось на моих глазах, не сделать ему больно, и я говорю:

— Будет тебе, дядя Федос…

Он с недоумением глядит на меня: чего будет-то?.. А потом в глазах у него появляется что-то непривычно мягкое… Чудится, разглядел он в моей душе такое, что пришлось по нраву, и голос у него делается беспокойным и ласковым, когда он говорит:

— Хороший ты парень!..

Я ухожу от Федоса Бесфамильного с чувством тревожным и сильным, которое заставляет думать о таком, что прежде и в голову не могло прийти… Но если бы теперь у меня спросили, что же в тот раз меня взволновало и что делалось в душе моей, я, пожалуй, не ответил бы… Кто не видел, как бежит ручей по долине?.. Журчащий и бойкий, выблескивает белыми языками на солнце. Но столкните камень и загородите ему дорогу, и он остановится, смолкнет приветливое журчание и что-то тягостное, почти живое вы ощутите в его смятении, и не сразу он найдет себе новую дорогу, а будет еще долго рыскать, метаться…

— Ты почаще заглядывай. Не забывай…

Я иду по улице и недоумеваю: «Заглядывай… не забывай…» С чего бы он вдруг?.. Уж не заболел ли?.. И опять мне становится жаль его, и я долго нахожусь под впечатлением этого чувства. Мне теперь кажется, но, может, я ошибаюсь, что уже тогда я разглядел в Федосе Бесфамильном что-то слабое и робкое, и это так сильно подействовало на меня, что я на какое-то время перестал понимать его.

Но скоро все стало на свои места. Я не видел Федоса Бесфамильного с неделю: ходил с отцом в соседнюю, верст за сорок, деревню, угнали бычка в обмен на племенную телку. Подзадержались… У отца в деревне нашлись знакомые: сегодня гостим в одном доме, завтра — в другом… А когда вернулись, первое, что я услышал от Дугара, — его рассказ о Федосе Бесфамильном, и я, не умея сдержать радости, говорю:

— Вот это я понимаю. Вот это по-нашему. А то придумал — нагонять на людей тоску.

— А было так… Поздно вечером шел Федос Бесфамильный с конюшенного двора и возле магазина увидел спящего мужика. Растолкал его: пьян, что ли?.. «Пьян, — говорит мужик. — Дай поспать…» — и опять валится на нижнюю приступку крыльца. Федос Бесфамильный постоял над ним, подумал, а потом взял его под мышки, поволок на свое подворье, приговаривая: «Непорядок это — спать на улице среди бела дня…» А на подворье у Федоса Бесфамильного стоит амбар, бывший хозяин дома держал в нем колхозную сбрую, а теперь амбар пустует, дверь распахнута, и туда залетают ласточки, кричат…

Федос Бесфамильный затащил пьяного мужика в амбар, подпер дверь палкою, а утром приходит, интересуется: как спал да не скучно ли было?.. Мужик хотел обидеться, но увидел в руках у Федоса Бесфамильного кринку холодного молока, и — отлегло у него от сердца: дай-ка испить, душа горит…

Отпустив мужика, Федос Бесфамильный пошел в сельсовет. Долго держал председателя беседою, так долго, что в приемной, чего после смерти тетки Елены еще не было, начала скапливаться очередь. А когда вышел оттуда, лицо у него было чернее тучи, к нему с расспросами: чего ты?.. И Федос Бесфамильный остановился посреди приемной, сказал с грустью:

— Вроде умный мужик, председатель-то, а не понимает своего интереса. Я нее хотел самую малость: чтоб из моего амбара сделать кутузку. Места там, я высчитал, человек на десять хватит, а на дверь можно замок нацепить.

— Зачем?.. — спрашивают.

— Как… зачем? — вроде бы удивился даже. — Для порядку, конечно. Выпивохи как узнают про амбар-то, про кутузку-то, в момент присмиреют. Кому охота ночевать на соломе?.. — Вздыхает: — А председатель-то… Чего, говорит, лезешь не в свое дело, ты больше не милиционер. Во как, а?.. Но да я ему ответил!.. Пускай, говорю, и нету на моих плечах милицейских погонов, а я все одно милиционер, потому что я в душе милиционер, и этого ты не отымешь у меня ни в каком разе. А еще сказал: писать буду кляузы на твою точку зрения. Вредная она, думаю, с какой стороны ни подойти…

И писал, знаю. И в райцентр писал, и в область, и еще куда-то… И к мужикам, случалось, приставал прямо на улице: ты чего, опять пьяный? В амбар захотел, под замок?.. Мужики злятся, но отмалчиваются до поры до времени, выжидают свой час…

Я и теперь хорошо помню тот день, душный, и листья березы, которую отец посадил под окном нашего дома, не пошевелятся, бледно-зеленые, скучные, обвисают по стволу. Выхожу из дому. Гляжу, как по улице медленно тянется колхозное стадо. Потом иду к Федосу Бесфамильному. А он лежит в постели, и белая тряпка у него на голове, и пацаненок Митя сидит на его кровати.

— Уж не заболел ли, дядя Федос? — спрашиваю.

Жена Федоса Бесфамильного выходит из кухни, говорит сердито:

— Заболеет, жди… По собственной дурости страдает. Мужики вчера побили его. И, надо думать, поделом. Не будет лезть в каждую дырку.

— Побили?.. — Не верится даже. Хотя отчего же? Чувствовал, добром это не кончится.

— А-га, побили, — говорит Федос Бесфамильный, выпрастывает руку из-под одеяла, подзывает к себе. Жалуется: — Для их же пользы стараюсь, а они… Жалко. Не поняли. — У него загораются глаза: — Может, я не так объяснял?.. Может, надо по-другому?..

— Зачем это тебе, дядя Федос? — говорю. — Пускай уж…

— И ты туда же?.. — огорчается Федос Бесфамильный. — Но нет, я не отступлю. Не имею права.

Жена устало смотрит на меня:

— Вот заладил: не отступлю… право… Да кто дал-то тебе такое право? — Идет на кухню. — Уеду я отсюда, заберу Митьку и уеду. Стыд-то!.. В улицу и не покажись, в глаза смеются…

Федос Бесфамильный провожает жену беспокойным взглядом, а потом начинает говорить о милицейской службе. И так это складно у него получается, так при этом блестят глаза, что я начинаю понимать: худо ему жить без дела, которое пришлось по душе, и я говорю:

— А не пойти ли тебе, дядя Федос, снова в милицию? — Но, увидев недоумение в его глазах, тут же добавляю: — Ну, не в ту, которая тебе вычистила, — в другую…

— А другой у нас нету, — говорит Федос Бесфамильный и снова начинает рассказывать… Он будто заново переживает все, что было с ним когда-то, и радуется, и огорчается, и страдает… И я догадываюсь, что зовет он меня к себе не только затем, чтобы я помог по хозяйству, а еще и потому, чтобы было кому рассказывать о своей милицейской жизни.

Не скоро еще Федос Бесфамильный замолкнет. А потом утирает со лба пот, с минуту смотрит на пацаненка Митю, который сидит, присмирев, на постели, подперев грязными кулачками щеки, и глядит на отца большими глазами, говорит сердито:

— А ты чего здесь ошиваешься? Шагом марш к умывальнику!

Пацаненок Митя слезает с кровати и под громкое отцово «раз-два, раз-два!..» идет к двери.

Я смотрю на Федоса Бесфамильного и на его сына, и мне кажется все это до того забавным, что я, не сумев сдержать себя, начинаю хохотать, приговаривая:

— Ну ты даешь, дядя Федос… даешь… Настоящий милиционер, ей-богу!..

Дугар вбегает в избу:

— Дядя Федос, — говорит, — на околице деревни выпимший спать пристроился… Однако, его в амбар надо, под замок. Я подсобил бы…

Федос Бесфамильный откидывает одеяло, начинает одеваться. Появляется жена, узнав, в чем дело, ругается, вырывает из мужниных рук одежду, забрасывает в угол. Я, сердито глянув на Дугара, уговариваю Федоса Бесфамильного не беспокоиться без пути, он долго не соглашается, но в конце концов уступает, и лихорадочный блеск в глазах, который делает его почти красивым, медленно угасает.

Выхожу из дома вместе с Дугаром, в улице спрашиваю у него:

— Выпившего сам видел?..

— Не-е… Мужики проходили мимо, они и попросили, слетай до Федоски, скажи, что на околице выпимший спать пристроился… И я побежал. А что?..

Мужики, видать, решили подшутить над Федосом Бесфамильным, сгонять его на край деревни. Говорю об этом Дугару, он не соглашается. Но я и не слушаю, наперед знаю, о чем он скажет. Думаю о Федосе Бесфамильном, удивляюсь его настырности и не понимаю, откуда она идет.

Дня три Федос Бесфамильный не вылезает из дома, но потом снова, как ни в чем не бывало, появляется на улице, строго оглядывает редких прохожих, иной раз и пальцем погрозит… Он все такой же, высокий, жилистый, с твердой складкой у рта, в старой милицейской гимнастерке без погонов и в солдатских ботинках, которые верно служат ему и зимой, и летом… летом, правда, без обмоток, с легким носком.

Бывает, при встрече я спрашиваю у него. «Что же ты, дядя Федос, все в ботинках да в ботинках? На сапоги денег нету?..» «Денег-то?.. — отвечает. — Денег-то, может, и нету, милицейская служба не для тех, кто любит рубль, да не в том дело… Нога у меня с войны привыкла к ботинку, опять же думаю: в ботинках я живее достану того, кто в бега навострился. Не то что в сапогах…» Я улыбаюсь: на деревне у нас шибко бегать некому да и не за чем… Но молчу.

Изредка хожу на Федосово подворье, поделаю кое-что один ли, в пару ли с пацаненком Митей, который охотно, с милицейской аккуратностью (сказывается отцово воспитание!) исполняет мои просьбы. К примеру, на прошлой неделе я поднял в заборе прясло, поваленное ветром, и не мешкая побежал домой: своей работы делать — не переделать, и у меня отец — занятой человек и до крестьянского ремесла не больно-то охоч.

В то утро я поднимаюсь позже обычного: то ли дождь этому причиною, который мелко и нудно стучит по оконному стеклу, то ли вялость во всем теле: вчера с пацанами ходил на реку, накупался до ломоты в костях… Лениво натягиваю суконные, чуть пониже колеи, штаны, влезаю босыми ногами в старые отцовы ботинки: ичиги мать отдала в починку, выхожу во двор. Мать уже не бренчит, подойником, и корову со двора выгнала, возится на огороде близ капустной грядки… Отыскиваю широкую, деревянную, с коротким черенком лопату, выбрасываю из стайки коровьи лепехи, меняю подстилку… Дожидаюсь, когда мать выйдет с огорода, иду вместе с нею в избу.

За столом мать говорит с удивлением:

— Это ж надо… На конюшне нынешней ночью украли мешок овса. Соседка чуть свет пробегала мимо нашего дома, она и сказала… И надо же такому случиться? Ить сроду на конюшне не было воровства!

Знаю, что не было, и потому, наскоро позавтракав, бегу на конюшню. А там уж старики да старухи, сидят на лавке у центральных ворот, переговариваются и пальцем на Федоса Бесфамильного (он стоит у коновязи, лицо бледное) показывают: «А еще милиционер!.. Не мог пымать вора!..» Догадываюсь: не то поразило их и выгнало из дому, что на конюшне случилось воровство (на своем веку повидали и почище!), а то, что украдено из-под носа у самого Федоски-милиционера. Вот и стараются, перемывают ему косточки.

Приезжает председатель колхоза, слезает с седла, привязывает лошадь к коновязи, подходит к Федосу Бесфамильному. Издали слышу, как он сердито говорит:

— Не доглядел?! — и долго ругается.

Из его слов узнаю, что председателя колхоза пуще всего взволновало не то, сколько украдено, а самый факт воровства: «Что, как и другие начнут красть?.. Безобразие!»

Федос Бесфамильный и не делает попытки оправдаться, и это, кажется, особенно злит председателя.

— Я теперь понимаю, что не зря тебя вычистили из милиции, — говорит он. — Не зря…

— Так точно, не зря, — соглашается Федос Бесфамильный и, вытянувшись в струнку, преданно смотрит на председателя колхоза. У того начинают дрожать руки, он долго не может свернуть самокрутку, а потом с досадой бросает ее наземь. У него дергается широкая правая бровь, когда он говорит:

— Вместо того, чтобы сидеть на конюшне и стеречь колхозное добро, он, понимаешь ли, бегает по деревне и шлет во все концы рапорты. Смешит людей, отрывает от дела.

У Федоса Бесфамильного розовеют кончики ушей, он то откроет рот, то закроет, силясь что-то сказать, но не осмелится; наконец говорит негромко:

— Никак нет… Не отрываю и не смешу, а только считаю своим долгом следить за порядком в деревне. Если я не постараюсь, то кто же тогда постарается?

— А кто… кто уполномочил тебя следить за порядком? — тихо, волнуясь, спрашивает председатель, а потом повышает голое, почти кричит: — Вон… вон отсюда! И можешь больше не приходить. Обойдемся!

Федос Бесфамильный, понурясь, идет по рыхлой, пыльной колее дороги. Я догоняю его, плетусь следом за ним.

А в доме у Федоса Бесфамильного, где и без того никогда не было порядка, теперь бог знает что творится… Двери в сенцы распахнуты, посуда на столе немытая, кровати не заправлены. Посреди комнаты стоят раскрытые чемоданы… Жена Федоса Бесфамильного швыряет в них что ни попадя. Увидев мужа, говорит, посверкивая глазами:

— Все! Хватит срамиться. Уезжаю к матери. А ты оставайся. Оставайся, ирод!..

— Брось дурить! — говорит Федос Бесфамильный, но как-то уж очень вяло и нерешительно, а минуту спустя уходит из дому. Я иду на крыльцо, сажусь на верхнюю приступку. Федоса Бесфамильного долго нету, но вот он возвращается, слегка покачиваясь. Я во все глаза гляжу на него, потом говорю:

— Дядя Федос, ты выпил, что ли? Сроду и рюмки не подносил ко рту. Что же ты?..

— А, ладно, че-го уж!.. — едва ворочая языком, говорит он, садится рядом со мной. Долго молчит, но вот оборачивается ко мне, и глаза у него становятся тоскливые — и не смотрел бы — спрашивает: — Слышь-ка, а ведь это кто-то из мужиков подстроил мне на конюшне, а-а?.. С чего бы? Я понапрасну не обижал, а хотел, чтоб для их же пользы…

Жена на крыльце появляется, держа в одной руке чемодан, а другою подхватив пацаненка Митю. Федос Бесфамильный вскидывает руку, командует:

— Кру-у-гом, шаго-о-м ма-а-арш!..

Но жена, не взглянув на него, уходит.

ДЫМ НАД КУЗНИЦЕЙ

Семен Удальцов, фронтовой товарищ отца, скучает уже вторую неделю. Это вызывает сильное беспокойство у председателя колхоза. А скоро он делается темнее тучи, холодно здоровается с людьми. Малейший непорядок на конюшенном ли дворе, в гараже ли вызывает у него раздражение… А третьего дня сгоряча не разглядел, что перед ним уполномоченный из райцентра, а не Нюрка-продавщица, и выдал такое, что даже видавшие виды старики схватились за головы и, не сговариваясь, решили, что председателю колхоза не усидеть на своем месте… Но мы, пацаны, наблюдая за райуполномоченным, высказались в том роде, что все на этот раз для председателя колхоза кончится благополучно. Будь по-другому, райуполномоченный уже давно укатил бы из деревни или, на худой конец, не вылазил бы теперь с почты и днями висел на телефоне, требуя соединить с райцентром. Но этого не случилось. Видать, попался уполномоченный без царя в голове. Бывает и такое…

Ходит по деревне председатель колхоза темнее тучи, а следом за ним слушок бежит: «Семен Удальцов скучает…» Мужики стараются пораньше уйти из дома и заняться делом, опасаются, как бы председатель колхоза не нагрянул да не накричал… И даже деревенские бабы, во всякую пору горластые и шумные, и те присмирели, норовят обойти председателя колхоза стороною и не устают спрашивать у пацанов: «Ну, как там Семен? Скучает еще?..» — «Скучает, — отвечаем мы, с утра облепив неказистую избу с полуистлевшей крышей, в которой живет Семен Удальцов. — Лежит на кровати, глядит в потолок и вздыхает…» — «Вот беда-то!.. — огорчаются бабы. — Сенокос на носу, а он скучает. Отойдет ли? А что, как нет?..»

Отойдет. Не впервой уж скучает… Вон и в прошлом году дней пять не вылезал из дому, и опять же в самый канун сенокоса, когда надо отлаживать сенокосилки да конные грабли и когда без Семена Удальцова не обойтись. Уж и просили его, и уговаривали, а все без пути… Отчаявшись, председатель колхоза пошел к моему отцу, чтоб повлиял на Семена Удальцова. Вспомнил, что тот является отцу фронтовым товарищем. Нелегко председателю колхоза просить отца. Человек он самолюбивый и гордый и привык все делать своими руками. Но, думаю, и нынче ему не обойтись без отца. День-другой походит по деревне, а потом явится к нему: помоги, сделай милость… И отец будет долго смотреть на председателя колхоза и делать вид, что не слышал о переполохе, который не оставил никого равнодушным на деревне. Но, в конце концов, помучив председателя, согласится помочь и пошлет меня за своим фронтовым товарищем.

Все так и происходит. Семен Удальцов долго отнекивается: отстань, пацан, пока не схлопотал по шее, — но все же поднимается с кровати и вот уже сидит подле отца, широкогрудый, в линялой солдатской гимнастерке, с маленькими печальными глазами, глядит, как тот проверяет школьные тетради, потом спрашивает:

— Ну и что?..

— А ничего… — помедлив, отвечает отец.

— Вот и я думаю, ничего, — словно бы обрадовавшись, говорит Семен Удальцов. — Зря стараешься. Не выйдет из твоих огольцов Ломоносова.

Отец поправляет на носу очки и, с усмешкой посматривая на приятеля, говорит:

— Выйдет другое.

— Вот! Вот!.. — обижается Семен Удальцов. — Ты еще скажи про ветеринаров да зоотехников. Давай уж, воспитывай!..

Я подвигаюсь к ним вместе со стулом, знаю, сейчас начнется самое интересное. И не проходит и минуты, как Семен Удальцов и отец, кажется, позабыв обо всем на свете, начинают говорить о недавнем… «А помнишь, как фашист бил в тот день — головы не поднять. Но мы пошли, злые, как черти…» — «Если бы не помнить».

Я сижу закрыв глаза и вижу опаленную войной землю. Большая, истерзанная снарядами, лежит она и уж, кажется, мертва и не напоит раскаленный воздух живым ароматом берез и сосен, не притянет к себе ускользающее, черное от разрывов небо. Но нет, находит силы и дальше жить, и вот уж на лесных полянах расцветают голубые цветы, и маленькие, в розовых цыпках, руки тянутся к ним…

Я слушаю, как отец и Семен Удальцов говорят о войне, и чувство, горькое и томительное, растет в душе, а скоро сквозь него пробивается недоумение, и я хочу спросить: зачем нужна эта война и кто придумал ее?.. И вроде бы спрашиваю, потому что глаза у отца становятся тоскливыми, а в глазах у Семена Удальцова появляется что-то скорбное и тревожное, и он говорит:

— А не пора ли тебе, пацан, пойти поиграть?..

«Нет, не пора…» — хочу сказать я, но молчу. Смотрю на Семена Удальцова и догадываюсь, о чем он теперь думает, глядя на меня. А думает он, как не раз уж бывало прежде, о самом тяжелом, что принесла с собою война, — о детях, что рано взрослеют. Не по душе ему это, ох как не по душе!.. «Каждому овощу свой срок», — считает он и морщится, когда вдруг замечает у пацанов свое понимание жизни. Я теперь знаю, жила в нем искони сибирская, рожденная неохватностью нашего края несуетливость, которая нынче почти не знакома жителям больших городов и которая предполагает извечное: поспешай с оглядкою… Но тогда я не мог знать этого и, случалось, сердился на Семена Удальцова. «А что, пацаны, он за дураков нас принимает?..»

Но вот что непонятно: эта несуетливость в его характере тесно уживалась с чем-то другим… И это другое иной раз брало верх, и тогда мужики качали головами. Стоит, к примеру, Семену Удальцову увидеть бесхозную машину, как нападает на него волнение, он крутится подле нее, оглядывает со всех сторон, вздыхает: «Ну, чего она тут стоит, а?.. Места, что ли, другого нету?..» И хорошо, если Семен Удальцов справится с волнением и отойдет… Но плохо, когда не справится, тут уж обязательно сядет за руль и угонит машину в степь…

Мы, пацаны, с кем Семен Удальцов водит дружбу, спрашивали у него: зачем это ему?.. А он только посмотрит на нас своими печальными глазами и не ответит. Но как-то сказал: «И сам не знаю, зачем… Не то чтобы нравится гонять на машинах и не то чтобы не нравится, а только сидит во мне бес, он и говорит: ну-ка, Семен, отмочи-ка… И тогда хватаюсь за руль и уж не помню себя…» Вроде как поврежденный на войне, и деревенская тишина давит ему на сердце.

— А не пора ли тебе, пацан, пойти поиграть? — снова спрашивает Семен Удальцов и, кажется, тут же забывает об этом, говорит: — На прошлой неделе ездил в райцентр, захожу в чайную, а там — женщина!.. Заметь — не баба. Женщина!.. На счетах бросает костяшки, пальцы так и бегают. Красиво, глаз не оторвешь!.. Я поел, а встать и уйти сил нету, гляжу, как она работает, и в душе у меня черт те что… радость какая-то. С час там просидел. Это ж надо, думаю, руки-то какие у человека! А потом домой приехал, лег на койку… Тишина вокруг, и так-то скучно стало. Паутина висит под потолком, тонкая, а в оконное стекло мухи бьются, жужжат… Скучно!

Отец снимает очки, старательно протирает их, потом заталкивает в карман пиджака. Вообще-то он мог бы обходиться и без очков, но так-то солиднее, сам признавался…

— А какая она из себя, эта женщина?

Семен Удальцов с недоумением смотрит на него:

— Не знаю. Только и заметил руки у нее…

Семен Удальцов холост. Отец, помнится, не раз говорил, что худо одному на земле и пора бы уж обзавестись семьей. Но Семен Удальцов отнекивался, а случалось, и обижался: «Ну, чего ты пристал? Отыщу вот такую, чтоб была по сердцу, тогда, может статься, и женюсь. Дай оглядеться!»

— Что руки у этой женщины хорошие — ладно, — говорит отец. — Но не мешало бы обратить внимание на все остальное.

— Простить себе не могу, что не обратил внимание на все остальное. Однако думаю, что и все остальное должно быть в порядке.

— Не знаю, не знаю, — уклончиво говорит отец. — Всяко бывает.

Семен Удальцов не согласен, но ему явно не хочется спорить: прищурившись, он смотрит куда-то в сторону, и у самых глаз копятся морщины.

— А знаешь, — спустя немного, медленно говорит он. — Вот лежу я на койке и соображаю: что у нее было в жизни, много ли хорошего?.. Поди, не так уж и много. А не то руки у нее были бы ленивые и слабые. — Он долго молчит, но вот в лице появляется что-то хитрое, дерзкое. — А вспомни-ка ту полячку, что была влюблена в меня, да и в тебя, кажется, тоже?.. — У отца розовеют уши, он со смущением глядит на меня, но Семен Удальцов уже закусил удила и ему все нипочем — Руки у нее были… славные руки… И глаза… то нежные и добрые, а то черт те какие… Сумасшедшие! Огнем жгли!.. И взял бы ее с собою, когда знал бы наверняка, что она по мне сохнет…

Мать заходит в комнату с тряпкою, с минуту слушает, потом сердито смотрит на отца, бросает тряпку на пол: «У, бесстыжие!..» и уходит.

— Ну, хватит! — говорит отец и стучит дужкою очков об угол стола. — Лучше другое вспомни. Вспомни, как в Померании горел стог сена, а ты стоял рядом и… плакал. Зима, говорил, на носу, а чем люди станут кормить скотину?..

Семен Удальцов замолкает ненадолго.

— Жалко было… Года за три до войны это случилось… вышли корма в колхозе и скот начал падать. А мы подбирали коров, телок и отвозили на опушку леса, вываливали прямо в снег… По весне на опушке леса наладился ходить медведь: мясо с тухлятинкой — первая еда для него. Видать, это и ударило в голову…

— А не обидно будет, если нынче по твоей милости наш колхоз останется без кормов?

— Это как понимать?.. — с недоумением смотрит на отца Семен Удальцов.

— А так и понимать, что твоя кузня уже вторую неделю на замке и некому отремонтировать конные грабли и сенокосилки. Хозяин-то, говорят, скучает. Дурной!.. Не нашел для этого подходящего времени?

Семен Удальцов мрачнеет, потом поднимается с лавки, идет к двери. Но в прихожей останавливается, грозит отцу пальцем:

— А ты хитер. Одно слово — азиат!..

Помедлив, я выхожу из дому. Нагоняю Семена Удальцова. Возле колхозного склада стоит чья-то машина.

— Ишь ты, — говорит Семен Удальцов, останавливаясь. — Кабина новенькая, поблескивает, а кузов снят. Видать, перегоняют…

Он старательно оглядывает машину, минуту-другую ходит вокруг нее, в глазах у него появляется знакомый мне блеск, и я догадываюсь, что ему нелегко совладать с собою: нестерпимо тянет юркнуть в кабину, включить скорость и промчаться деревнею.

— Пойдем, дядя Семен, — говорю я. — А ну ее!..

— Да, да, конечно, — вздыхает Семен Удальцов. — От греха подальше!..

Кузница, или, как ее называют на деревне, кузня, находится сразу же за конюшенным двором. Я первым захожу в низкое пропахшее дымом и копотью строение, пробую горн, раздуваю угли… Семен Удальцов скидывает куртку, становится к наковальне. У него нет подручного, и он часто прибегает к помощи пацанов, которые никогда не откажут. Вот и теперь они уже толпятся у двери, глядя, как Семен Удальцов ухает молотом по наковальне, а я, разом взмокнув, переворачиваю длинными щипцами раскаленную добела заготовку, и ждут не дождутся, когда подойдет их черед подменить меня. У них радостно блестят глаза, они оживленно переговариваются, изредка пацаны помладше срываются с места и бегут в деревню наверняка за тем, чтобы сказать матерям, что Семен Удальцов уже не скучает, а вовсю бухает молотом.

В полдень, когда я, усталый, сижу на груде развороченного железа под горячим июльским солнцем и дожидаюсь своей очереди, во дворе кузницы появляется председатель колхоза. Он стаскивает с головы шляпу, утирает ею пот с крупного мясистого лица, присаживается подле меня:

— Ну, как Семен Удальцов? Работает?..

— Работает, — отвечаю я.

— Хо-ро-шо!.. — говорит председатель колхоза, прислушиваясь к звону наковальни, и улыбается. — А знаешь, — обращается он и не ко мне вовсе — к пацанам, что теснятся у дверей кузницы, хотя слышу об этом я один. — Не мешало бы по осени и вам выписать пару-другую трудодней. А как же?.. Помощники!

— Знаю, — говорю я.

Еще бы не знать!.. Председатель уже не однажды обещался не забыть нас по осени, но всякий раз, когда подходило время выводить на трудодень, в памяти у него что-то не срабатывало, и обещания оставались просто обещаниями, которые, впрочем, уже сами по себе были приятны нам.

— Знаю, — снова говорю я.

Председатель колхоза смеется:

— Ну ладно, ладно… — вытаскивает из кармана пиджака папиросу, закуривает. В кузницу не заходит. Семен Удальцов не любит, когда мешают ему. Потом подымается, отряхивает с брюк темную ржавую пыль, идет со двора, то и дело останавливаясь подле сенокосилок и конных граблей и что-то бормоча под нос.

Мне нравится бывать в кузнице, нравится смотреть, как весело работает Семен Удальцов, как по его смуглому лицу бегут струйки пота. И, когда у меня выпадает свободное от школьных занятий и от домашней работы время, я бегу в кузницу. Здесь я чувствую себя не пацаном, на которого не грех прикрикнуть или заставить делать не то, что ему по душе, а человеком, умеющим многое. Ну, скажите, всякий ли может так поворачивать на наковальне болванку, чтоб кузнец, почти не глядя, опускал на нее молот и ни разу не выругался?.. А я умею. Умею и еще кое-что…

Ближе к вечеру на кузнечный двор въезжает телега, которую изо всех сил тянет низкорослая лохмоногая лошаденка. Мужик с большими, круглыми, похожими на желтые блюдца залысинами, слезает с передка, кричит: «Тпру, язва!..», бросает вожжи на потную спину лошади заходит в кузницу. А я уже там… раздуваю мехами огонь, подсобляю Семену Удальцову подтянуть к наковальне тяжелую зубастую шестерню.

— Здорово! — говорит мужик, подвигаясь поближе к кузнецу и стараясь заглянуть ему в глаза.

Семен Удальцов молчит, головы не поднимет…

— Отскучал?.. — спрашивает мужик. — За дело принялся? Оно и ладно, с какого края ни посмотри. — Кривит отвыкшее от улыбки лицо.

— Чего тебе? — не разгибая спины, спрашивает Семен Удальцов.

— Чан приволок со двора. А то лежит, понимаешь, мозолит глаза. Дыры б заделать…

— Скинь у дверей. Будет время — заделаю…

Мужик уходит. Семен Удальцов, поднатужась, поднимает с земляного пола шестерню, ставит ее на наковальню:

— А не пора ли нам перекусить?

Идем на реку. Семен Удальцов на ходу стягивает с себя рубаху, наматывает на руку, смеется: — Хоть выжимай!.. — Подле самого уреза воды бросает рубаху наземь, снимает сапоги, глядит, как река спокойно и деловито катит волны, говорит:

— Ишь ты, будто понимает свою силу… — Оборачивается ко мне, словно бы ждет, что я добавлю к его словам, и, не дождавшись, ныряет в воду.

Я смотрю, как плавает Семен Удальцов, а плавает он легко и красиво, при каждом взмахе руки почти выскакивая из воды, и не тороплюсь войти в реку.

Морщась и зябко поводя плечами, хотя мне вовсе не холодно, а как раз наоборот — жарко, забредаю в воду по пояс, зажимаю пальцами нос и уши, долго стою так, пока краем глаза не замечаю, что Семен Удальцов уже подплывает ко мне, и только тогда окунаюсь.

Потом мы сидим на горячем песчаном берегу. Семен Удальцов расчесывает на пробор длинные желтые волосы, глядится в маленький, и в ладони уместится, осколок зеркала, а заметив, что я наблюдаю за ним, смущается, говорит:

— Я еще ничего, да?..

— Поди, не хуже той, которая в чайной, — не раздумывая, отвечаю я.

Семен Удальцов открывает рот, осколок зеркала все еще у него в руке, и он не знает, что с ним делать, перекладывает с ладони в ладонь, пока не прячет в брючный карман.

— Ну ты! Малой еще судить…

Я не спорю: малой так малой… хотя про себя я так не думаю: мне уж тринадцать.

Семен Удальцов щурясь глядит поверх реки, вздыхает. Поднимается с земли, и мы идем в кузницу. Садимся за маленький столик у двери. Семен Удальцов разворачивает бумажный сверток с едой: «Ешь…» Я привычно отказываюсь: и одному, дай бог, хватило бы… Но потом беру со столика ломоток черного хлеба, посыпаю его солью. Наливаю в кружку горячий, прямо с огня, чай…

Семен Удальцов ест медленно, будто нехотя, это мне не нравится, и я говорю:

— Ну, чего ты, дядя Семен?..

Но он словно бы не слышит, думает о чем-то… Скоро лицо у него проясняется, он отставляет кружку, говорит:

— Был у нас старшина, веселый малый… Шутки да прибаутки, смерть рядом с ним казалась не такой страшной… Каждого новенького встречал вопросом: «А скажи-ка, друг ситечный, кто есть первый: курица или яйцо?..» Новенькие, понятное дело, терялись, но были среди них и такие, кто отвечал: курица или, положим, яйцо… Тогда и начиналось самое интересное: глаза у старшины загорались, он подсаживался к новенькому: ну, хорошо, спрашивал, будем считать, первым на белый свет появилось яйцо, а уж из него вылупился цыпленок… курица… Но тогда ответь: откуда же появилось яйцо? Не могло же оно упасть с неба… Новенький смущался, а те, кто был рядом, веселели… — Семен Удальцов долго чешет в затылке: — М-да, веселый малый был старшина, и думать любил… Бывало, средь общего веселья вдруг спросит: интересно знать, какая жизнь будет после войны?.. И сразу все стихнут и глядят на старшину, кто с грустью в глазах, а кто и с надеждою. И, чувствую, всяк по-своему понимает ту жизнь, которая будет после войны. Но… старшина знал: и после войны долго еще не будем есть хлеб с маслом. Многое он наперед видел, о многом догадывался. Это уж я потом понял, когда пришел с войны… Веселый-то он веселый, только на людях, а если случалось быть одному, все больше грустил, понимая о жизни едва ли не все. От того старшины у меня на сердце томление какое-то, и теперь еще не отойду…

Семен Удальцов замолкает, а потом велит мне помыть кружки и встать к наковальне.

Домой я прихожу поздно вечером. Мать не сердится на меня, хотя я и не загнал нынче корову в стайку, знает, где был… А отец не без волнения в голосе спрашивает:

— Ну, как он там?..

Я, помедлив, показываю большой палец, отец, довольный, похлопывает меня по плечу. А когда, поев, я вылезаю из-за стола, он, с опаскою поглядывая на мать, предлагает «прогуляться до фронтового товарища». Мать молчит, и мы торопливо идем к двери. Уже на улице отец говорит:

— Государственный человек — наша мать, и она кое-что понимает в жизни. Молодец!..

Семен Удальцов доволен, что мы пришли: выскакивает из-за стола, спешит навстречу… В избе накурено, пахнет чесноком и полынью. Подойдя, Семен Удальцов взмахивает правой рукою, негромко поет:

Когда б имел златые горы

И реки, полные вина,

Все отдал бы за ласки, взоры;

Лишь ты владела б мной одна…

— Ты что, успел уже сполоснуть горло?.. — говорит отец.

— Самую малость, — отвечает Семен Удальцов и усаживает нас за стол. Я смотрю на початую бутылку водки, и у меня портится настроение. «Опять будут спорить до первых петухов, — думаю. — А я сиди и слушай…» Но скоро от досады не остается и следа — это когда Семен Удальцов, отпив из рюмки, отставляет ее и говорит голосом непривычно страстным и звонким:

— Зашлю-ка я к ней сватов. Где наша не пропадала!..

Отец почти с испугом смотрит на него, но, поняв, в чем дело, смеется:

— Да ну тебя!.. Артист!

Семен Удальцов обижается, напоминает отцу, что раньше он был не против его женитьбы. Что же теперь переменилось?.. И тогда отец говорит, что не мешало бы сначала поглядеть на невесту, а уж потом… Увидеть женские руки, хоть и красивые, — этого еще мало для женитьбы… Но Семен Удальцов не желает слушать:

— Я буду жить с нею — не ты…

В конце концов отец соглашается:

— Черт с тобой, женись!..

Они долго обговаривают, кому быть сватами, пока выбор не падает на председателя колхоза. «Для солидности. Пускай она знает с самого начала, с кем будет жить». И на отца: «Кому же еще быть первой скрипкой в оркестре, как не фронтовому товарищу? К тому же не последнему на деревне человеку. Учителю…»

— Послушай, а она не замужем?.. — спрашивает отец.

— Че-го?.. — У Семена Удальцова дрожит рука. — Замужем?.. Да нет, поди. — Долго молчит: — А если… если… Отобьем!

— Отобьем! — соглашается отец.

Всю неделю Семен Удальцов с раннего утра до глубокой ночи пропадает в кузнице. И вот уже в колхозе не остается ни одной сенокосилки и конных граблей, к чему бы он не приложил руки. Я так привык к дыму, который поднимается над крышею кузницы, что, когда однажды поутру не увидел его, испугался: «Неужели дядя Семен опять заскучал?..» Не мешкая, бегу к дому Семена Удальцова, стучу в дверь… Долго никто не открывает, но вот на крыльце появляется Семен Удальцов, он при полной солдатской форме, на груди поблескивает орден Красной Звезды.

— Ты что, дядя Семен, на войну наладился? — спрашиваю с недоумением.

— Хуже, — отвечает. — За невестою еду в райцентр.

— За невестою?

— За нею, окаянной… Отец еще не собрался?..

— Нет вроде бы, — говорю, а помедлив, добавляю: — Не отпустит его мамка.

— По такому случаю отпустит.

— А я говорю, не отпустит. Без меня не отпустит…

Семен Удальцов смеется, треплет меня по голове, потом подталкивает в спину, приглашая в избу, но я отказываюсь. Я смотрю на него, и мне становится грустно. И я не знаю, почему грустно. Вспоминаю, как легко и весело работается с Семеном Удальцовым и как порою не хочется уходить из кузницы. А еще я вспоминаю, как он ловко и умело подковывает лошадей и как блестят у него глаза, когда он берет в руки подкову и, сдувая с нее пыль, говорит: «Ладная обувка будет у мерина, не ищите ей сносу…»

Я, кажется, начинаю понимать, что, женившись, Семен Удальцов уже не будет тем… прежним. И я пугаюсь этою своего понимания и не хочу, чтобы он ехал за невестою. «А стоит ли?..» — говорю я, но тут же и замолкаю. У калитки появляется отец, а следом за ним председатель колхоза, стоят, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу, велят Семену Удальцову поторапливаться… А скоро к избе подкатывает старенький колхозный газик, я с надеждою гляжу на отца, но он будто не замечает меня, залезает в машину…

До позднего вечера я слоняюсь по улицам, успеваю поссориться с рассыльным из сельсовета, долговязым малым лет двадцати, у которого под носом всегда мокро и у которого в голове, по деревенским понятиям, не все дома… Вздумалось ему остановить меня подле конторы и сказать: «Слышь-ка, Семен-то… во дурень… жениться надумал. А зачем? Девок, что ли, мало на деревне? Хошь, с утра до ночи щупай, слова не скажут, еще и рады будут. Спасибо, скажут, уважил… Я так про себя соображаю, что пропал Семен, вовсе пропал…»

Горько мне от этих слов, и я говорю, не сдержавшись:

— Иди-ка ты…

Дальше и того хуже… Возле конюшни встречаю пацанов с соседней улицы: «Здорово, говорю, лодыри!..» А они: «Здорово, мастерок!» Знают, что Семен Удальцов чаще других меня ставит к наковальне. Оттого и «мастерок»… На это, к слову сказать, не обижаюсь. Но вот пацаны начинают озабоченно говорить о предстоящей женитьбе Семена Удальцова, и на душе у меня становится и вовсе плохо. «Был человек, и нету…» — вздыхают они. «А вам-то что за дело? — говорю. — Тоже мне… отыскались жалельщики!..» Слово за слово, и пошло-поехало… «А ты кто такой?» — «А ты чего задирасся?.. Ка-а-ак жахну!..» — «А ну попробуй, когда такой смелый…» — «И попробую…» Короче, досталось от пацанов, но и я тоже помахался на славу.

Иду дальше, держась за скулу: кто-то в сутолоке, изловчась, дотянулся до моего лица. Но ничего, дознаюсь, кто, — сквитаемся.

Возле сельсовета меня поджидает мать:

— А ты что, не поехал с отцом?..

— Не взяли, — говорю.

Мать ругается. На душе у нее спокойнее, если я с отцом… Со мною он не очень-то разгуляется, а без меня… жизнь есть жизнь, случается всякое.

Вечером сижу с матерью у окна. Она нашивает заплаты на мои штаны. Мать думала, не будет им сносу, потому как из солдатского сукна, подаренного Семеном Удальцовым. Но ошиблась, всего-то и хватило на зиму… Оттого теперь сидит и нашивает заплаты, говорит мечтательно:

— Трава нынче хорошая. Может статься, поменяем в колхозе бычка на телушку. Сено-то будет, чего уж?.. А корова уж стара стала, и молока дает мало, — грустно говорит мать. Я молчу, и это не нравится ей. — Весь в отца, — продолжает она с легкой досадой. — Есть во дворе скотина, нет ли, — им все равно.

Я мог бы и не согласиться с матерью. Что до отца, тут она права, и, если бы не ее хлопоты, у нас во дворе не было бы и дворняги. Но я-то люблю ухаживать за скотиной, и в стайке другой раз чищу без напоминания, и на сенокос исправно хожу, гребу сено… Чего же еще?

…— И дружка себе завели — помереть можно со смеху, — неожиданно говорит мать, но это неожиданно, как я понимаю, лишь для меня. А для нее… Не зря же с минуту назад руки у нее засуетились, забегали по штопке, обрывая нитку. Видать, пришло на ум, что отец теперь не в деревне, и заволновалась… Не любит отпускать его далеко от себя.

— А теперь вдруг женить надумали дружка… Да все не по-людски как-то… будто у нас на деревне мало девок да вдов, решили выписать из райцентра. А что у них, из райцентра, конструкция другая?.. — Но поднимает на меня глаза и смолкает, смущенная: — Тьфу, слова-то какие просятся на язык, сразу и не выговоришь. — Оправляет ладонью заплату и, кажется, находит себе оправдание: — Да и то… О ком веду речь? Небось, о самом непутевом человеке на деревне. О Семене Удальцове, о дружке вашем… Оттого и слова такие.

Мне не очень-то по сердцу, что мать называет Семена Удальцова непутевым. Но что я могу сказать?.. Мать и слушать не станет. Впрочем, и то верно, что про себя я знаю: мать хоть и не уважает Семена Удальцова, терпимо относится к нему, закрывая глаза на его чудачества, которые в другом человеке были бы для нее неприятны… Видать, и она догадывается: в Семене Удальцове что-то такое, к чему тянутся люди, быть может, та бескорыстность, как я теперь думаю, которая словно бы правила всеми его делами и которая не однажды заставляла мать восклицать: «И что за человек, не понимаю! Все из дому и ничего в дом…» Это верно. Случалось и мне увидеть в избе у Семена Удальцова занятную игрушку ли, стальную ли цепочку, топорик ли с металлическим черенком, и тогда у меня загорались глаза и я, не отрываясь, смотрел на это «диво», пока Семен Удальцов не говорил: «Нравится? Бери. Для того и сделал, чтоб доставить людям радость. А тебе это, вижу, в радость…»

— Да ты и сам погляди, — продолжает мать. — В доме у него ничего нету, одне голые стены, а он жену надумал привести. На какое такое богачество, а?..

Открывается дверь, и в избу входит отец, берет табуретку, подсаживается к нам. Мать внимательно смотрит на него, и глаза у нее смягчаются:

— Привезли молодую?..

— Привезли, — вяло говорит отец. — Только не очень молодую, года на два постарше Семена. Семен как увидел ее, назад было подался, да председатель подтолкнул его в спину. А она… ну та… Проходите, говорит, гостями будете… И вся белая, и волосы рассыпаны… Да-а, — осторожно поглядывает на мать. — Вообще-то она ничего из себя, и к нашему сватовству отнеслась как положено: без крика и из дому не выгнала, но сказала, подумать надо. А председатель… куда там!.. подумаешь с ним. Нет, сказал, думать некогда, собирай вещички и теперь же едем… А у нее мальчик лет семи, на улице бегал, пока собрала его в дорогу — время… И Семену неудобно как-то, не с руки вроде бы… чужой малец… Но председатель сказал: будет звать батькой, хорошо!.. — Отец морщит лоб, вздыхает: — Я у нее паспорт смотрел и скажу тебе, да-а… Фамилия-то не одна в паспорте, а целых три, и все через черточку… Подожди-ка, дай вспомнить. Ну да… Закирова-Бадмаева-Афанасьева… Я спрашиваю: зачем тебе столько фамилий? А она в ответ: я женщина честная, что было, то было, и я ничего не намерена скрывать… А как же, спрашиваю, с четвертой фамилией, в паспорте может не хватить места. Хватит, говорит, а потом добавляет с улыбкой: и еще останется… Только вот слышала, больше трех фамилий человек не имеет права записывать. Но ничего, я не отступлю, добьюсь своего. — Отец замолкает, с недоумением смотрит на мать: — А Семен-то… Семен все это время вроде бы как во сне был, стоит, опустив голову, и ни полслова… Ну, сели в газик, поехали…

— Приехали! — сердито говорит мать. — О, господи, есть ли у тебя ум-то? У, злыдень!..

Мать несердито ругает отца, послушать ее, так можно подумать, что в женитьбе Семена Удальцова больше всех повинен он. «Семен-то небось ни разу не был женат, а ты… И подсказать не мог?» — «А что я? — отговаривается отец. — Я тоже только раз женат, какой у меня опыт?..» Мать, отвернувшись, улыбается. «Э, ладно — говорит отец. — Поживем — увидим, а коль потребуется, можем и обратно увезти невесту. Долго ли?..» Но мать не согласна с этим: «Я те увезу! Я те так увезу!..»

Утром я чищу в стайке, прибираю во дворе, потом выхожу из дома. Иду к дому, где живет Семен Удальцов. На крыльце сидит белоголовый малец, катает по желтой половице отлитый из куска железа броневичок. Я помню этот броневичок и не однажды пытался стать его хозяином, но, к моему удивлению, Семен Удальцов ловко уводил разговор в сторону, и я оставался ни с чем. Видать, дорожил он этим броневичком. И вот теперь…

— Ты чей? — спрашиваю у мальца, хмурясь.

Тот поднимает голову, глаза у него синие и… ласковые, гляжу в них, и мне уже не хочется сердиться на мальца.

— Я-то?.. — говорит он и морщит нос. — Чичас… чичас… А-га! — Глаза у него делаются радостные: — Заки…лов я, а еще Подымаев, а еще Афа…афа…сьев… А еще Удалый, казытся…

— Не Удалый, — уточняю я, — а Удальцов…

— Во-во… — радуется малец, но потом сникает. — Ты мамке не говоли, что я не выучил новую фамилию. Я выучу, у меня память холосая, в-вот…

Я снисходительно хлопаю мальца по плечу, захожу в избу. А там уже мать и еще какая-то женщина, я не знаю ее, но догадываюсь, кто это… расставляют столы, то и дело подбегают к плите, на которой что-то кипит, парится… А в переднем углу сидит Семен Удальцов, и самокрутка у него в руке, и дым от нее тянется к потолку.

— Дядя Семен, — говорю, — что, не пойдем нынче в кузню?..

— Отчего же не пойдем? Конечно, пойдем!.. — восклицает Семен Удальцов и живо поднимается с табурета, но женщина, та самая, полная, с длинными распущенными волосами, укоризненно смотрит на него, говорит:

— Да ты что-о, Семен?.. — И Семен Удальцов снова садится на табурет.

«А пацаны были правы: пропал мужик…» — думаю я, закрывая за собой дверь. Долго сижу с мальцом на крыльце, смотрю, как он катает броневичок, а потом иду к реке, малец увязывается за мной…

Вода в реке с утра холодная, снимаю рубаху, ложусь на прибрежный песок. Закрываю глаза. Слышу, как малец, сопя, возится на песке, и чудное что-то видится мне… Будто я взрослый и сильный, и люди говорят мне: «Завелась в наших краях ведьма с распущенными волосами, и лютует она почем зря… А чтоб присмирела и не делала зла, кто-то должен взять ее в жены. Много в нашей деревне удальцов, но никто не сравнится с тобою. Вот и надумали мы просить: пострадай за общее дело…» Я смотрю на людей, и печаль у меня в глазах. Нет, теперь уже не у меня, а у того мужика, что стоит с краю. Кто же это?.. А, Семен Удальцов… Кланяется Семен Удальцов людям и говорит тихо: «Я согласен пострадать за общее дело…» И уж нет его, вскочил на коня, ускакал в степь… Подходит к толпе председатель в надвинутой на глаза шляпе: «А я что толковал? Женится Семен Удальцов и уж не уйдет из деревни, обрастет корнями. И баловать уж не будет с чужими машинами». Я слушаю председателя и вспоминаю: в прошлом году два мужика, плотники, уехали из нашей деревни. Просили у председателя бумаги, но он не дал. Уехали без документов. И Семен Удальцов грозился сняться с места: дескать, один я во всем свете, никто не удержит меня… Но, думаю, Семен Удальцов шутил: зачем ему покидать избу, в которой жил его отец, а еще раньше дед?.. Отца Семена Удальцова я, хоть и слабо, помню, веселый был человек, возьмет меня на руки, тискает. «Хошь леденцов?» — спросит, а потом посыплет сахаром кусочек хлеба, толкает мне в рот, смеется: «Хорош леденец, а?..» И смелый был, слыхать… Быка-симментала привезли в колхоз, люди к нему и подступиться боялись, а он… Но однажды сплоховал, бык поднял его на рога, и внутри у него оборвалось что-то. Помер…

«Нет, не дурак Семен Удальцов, чтоб съезжать со двора», — говорю я и открываю глаза. Малец тянет меня за руку:

— Ты чо спишь? Вставай!

Поднимаюсь с земли, иду в деревню. До полудня сижу дома, а потом плетусь к дому Семена Удальцова, пристраиваюсь у распахнутого настежь окна возле пацанов. Гостей полный дом, уж и за стол садятся. И отец тут же… Куда денешься? Шафер… И мать среди гостей, и председатель колхоза… Стучит вилкою о стакан:

— Дорогие мои односельчане!.. — Председатель, я уж не раз замечал, когда в настроении, говорит красиво и с чувством. — Нынче мы выдаем… прошу прощения, женим нашего уважаемого товарища. Да!.. — Обводит застолье веселыми глазами: — Семен Удальцов, встань!.. — И, когда тот поднимается, растерянно оглядывая гостей, продолжает: — А в жены себе он берет человека достойного и приятного во всех отношениях. — При этих словах лицо у женщины, которая сидит по центру стола рядом с Семеном Удальцовым, розовеет, она поправляет волосы и почти с нежностью смотрит на председателя колхоза, тот замечает этот ее взгляд и улыбается. — Зовут невесту Муся, а фамилия у нее… гм… Закирова, гм… Бадмаева… гм… Афанасьева… гм… А теперь, значит, еще и Удальцова… — Кто-то спрашивает: «Зачем ей столько фамилий?» Но председатель будто не слышит, говорит, показывая рукою в сторону женщины: — Муся, встань!.. — Ноздри у него дрожат, когда он восклицает: — Горько!.. — Семен Удальцов берет женщину за плечи, тычется носом в щеку. — Чудненько!.. — говорит председатель и опускается на стул.

На крыльцо выходит старуха, вся в черном; горбоносая, тощая, раздает ребятне мягкие, на молоке, шанюшки… Старуху зовут Зина. Зина с Баргузина… Но, может, и не с Баргузина — с другого места. Случатся на деревне поминки или свадьба, она тут как тут… А откуда узнает, одному богу известно. Так и живет: нынче в одном доме, завтра — в другом… Божий человек.

— А ты, бабка, отчего не по форме одета? — спрашивает кто-то из пацанов. — Отчего в черном?..

— Ошибка вышла, — отвечает старуха. — А теперь уж не исправишь. Платье-то белое я оставила у товарки в соседней деревне. Не сбегаешь враз…

Я гляжу в окно на Семена Удальцова, и мне хочется, чтобы он посмотрел на меня, но он сидит прямо и головы не повернет. Правда, чокается со всеми, не отстает… Раз-другой пробует запеть полюбившееся: «Когда б имел златые горы…», однако женщина, что сидит рядом с ним, всякий раз дергает его за рукав пиджака: строга, не больно-то распоешься! И Семен Удальцов замолкает.

Голубая «эмка» подкатывает к дому, из нее выходят двое: шофер и еще один, толстый, в гимнастерке, перепоясанный крест-накрест широкими кожаными ремнями. Из райцентра, видать, к председателю… К кому же еще?..

Отхожу от окна, разглядываю «эмку», а потом чувствую на плече чью-то руку, поднимаю голову, вижу Семена Удальцова и радостно говорю:

— Ты, дядя Семен?.. Вот здорово! Удрал, что ли?..

Семен Удальцов не отвечает, смотрит сначала на меня, потом в окно, за которым шумит свадьба, распахивает дверку машины, говорит, блестя глазами:

— Э, где наша не пропадала! Садись, пацан. Прокачу с ветерком…

Машина срывается с места, улица бежит под колеса…

ШУТИК И ШУТИХА

А изба та стоит на веселом месте: по правую руку от нее магазин, подле которого частенько собираются мужики да бабы, судачат о трудодне, ругаются, а по левую — просторный, в шесть окон, забранных серыми, конопатыми от мушиных следов стеклинами, с широкой плахою, придавившей низкое, полуистлевшее крыльцо, клуб, куда потемну стекаются парни и девки, а нередко и неутешные вдовы, махнувшие рукою на постылую жизнь. Принадлежит та изба старикам Шутиковым, а зовут их… Нет, я не знаю, как зовут их. И только ли я?.. Уверен, обеги всю деревню, поспрошай, одно и услышишь: Шутик да Шутиха… Старик, значит, Шутик, а старуха — Шутиха… И, что приятно, они прямо-таки срослись с этой фамилией, назови их как-то по-другому, ну, положим, Ивановыми или Петровыми — все, пиши пропало, потеряются люди… И еще приятно, что так бывает, оказывается, не только в литературе (взять хотя бы Гоголя, есть у него и Коробочка, и Плюшкин… проходили недавно, не забыл еще), а и в жизни. Это я понял первый, на уроке. Учительница спрашивает: «А знаете ли, почему Коробочка?..» Чего проще! Тянет к себе, оттого и Коробочка… Но скажите, пожалуйста, отчего Шутиковы?.. Тяну руку, спрашиваю. Учительница вздыхает: «Опять ты за свое?..» Но пацаны, слава богу, не обучены охать да ахать, смекнули, и вот уж говорят что-то, перебивая друг друга, вспоминают пригодное к случаю и, наконец, решают, что Шутиковы из того же ряду, откуда Коробочка и Плюшкин, только побледнее. Ну, а потом начинают уговаривать учительницу, чтобы она согласилась с ними. Она туда-сюда, хотела вызвать кого-то к доске, не получилось. Едва дождалась, когда кончится урок, и за дверь… А пацаны ко мне: молодец, не промахнулся, угодил в самую середку, а то иди к доске, выкручивайся… Скучно!

Закинув на спину сумку, выхожу с пацанами из класса, а на школьном дворе (надо же!) Шутик… весь белый, борода едва не до пупа, глаза серые, бойкие, чудится: все-то приметят, заглянут в самую душу… В нерешительности останавливаюсь, норовлю убежать, да где там!.. — пацаны подталкивают в спину:

— Вон он твой… глянь-ка!.. Коробочка! — хохочут, черти…

Делать нечего, подхожу, здороваюсь…

— Ну, ну, — говорит. — А чего невеселый-то и глаза прячешь?..

— Какое уж веселье! — восклицаю и дерзко оглядываю пацанов. — Они-то, дружки мои, приятели, знаете, что натворили?.. — Пацаны, чую, насторожились, а мне того и надо, говорю едва ли не торжественно: — Записали тебя в герои, ну, в те, которые вышли из книжек. Каково, а?..

Пацаны, замечаю краем глаза, делают шаг назад, готовые в любую секунду сорваться с места: Шутик шутить не любит, при случае и палкой может огреть, вон она в руке у него, не расстается с нею, вроде тросточки… Правда, не припомню, чтобы он опирался на нее при ходьбе, все еще легко ходит, бойко, а палку чаще под мышками держит… Но ладно!..

— Ишь, выдумали! — говорю, показывая на пацанов. — Стыд потеряли. Черти полосатые!..

— Сразу и черти, — не соглашается Шутик. — Я, может статься, кхы… кхы… и есть этот самый… ну, герой-то…

— Ты геро-о-ой?.. — Сумка падает в снег, левый глаз вдруг начинает чесаться, тру его варежкой. А пацаны (чего уж там!..) довольны, разом отодвинули меня в сторону, окружили Шутика, кричат, перебивая друг друга:

— Герой! А то как же!..

Не по мне долго удивляться, и вот уж, расталкивая пацанов, подхожу к Шутику, говорю:

— А рассказал бы ты, дед, про свое геройство? Небось интересно!

— Почему бы и не рассказать?.. — задумывается, перебирает руками палку: — А, ладно, — говорит наконец. — Пошли до моего дому.

Не все пацаны любознательны. Если мне не изменяет память, втроем двигаемся за Шутиком, по дороге спрашиваю:

— А чего же, дед, коль ты такой герой, хозяйство-то не завел? Во дворе, небось, пусто?..

— Пусто, — кивает головою Шутик. — Все недосуг, паря… Было время, на мировую революцию курс держал, а потом на социализм. Тут, брат, не до личного хозяйства!..

Изба у Шутика старая-престарая, и бревна кое-где, по самому низу, повылазили, а под окошками, из пазов, торчат разноцветные тряпки, и ленточки от них падают на завалинку. Мало на деревне ладных домов, но уж и другой такой избы тоже нету. Не зря, поди, мужики-балагуры прозвище ей дали сказочное: избушка на курьих ножках… И впрямь на ножках… Завалинка-то по самому центру поднята, а уж ближе к углам — щели, и ветер гуляет в тех щелях, а не то одурелая собака забьется на ночь…

Шутик открывает калитку, придерживая ее рукой, иначе нельзя: рассыплется — не соберешь… Проходите, говорит, гостями будете, говорит, а сам с опаской поглядывает на дверь, что висит, латаная, над низким крыльцом, на который падает избяной дух. Сеней нету. Еще дед Шутика, по слухам, большой вольнодумец, прибывший в нашу деревню с Вологды, отчаявшись сыскать у соседей лошадь, пустил их на дрова.

Опасения Шутика не оправдываются. Шутихи нет дома, он, радостно потирая руки, велит ставить на стол… Я уже бывал в этой избе и потому привычно снимаю с плиты чайник, разливаю по кружкам бурую, пахнущую шипишкой жижицу, шарю в шкафу, прибитом к стене, и, ничего не найдя, с недоумением гляжу на Шутика. Тот с минуту молчит, говорит, вздыхая:

— Третьеводни сожрали последнюю корку. — Помедлив, добавляет уже энергичнее: — Я говорил старой ведьме (это он о Шутихе): а вдруг пожалуют гости?.. Куда там!.. Здорова жрать!.. Но да и хороший чай — делу зачинка…

Отхлебываем из кружек, во рту делается горько и вязко, зато тепло разливается по всему телу. Поглядываем на Шутика, который старательно пьет чай и не торопится рассказывать про свое геройство. Знаю, пока не управится с чаем, не жди от него этого. К еде Шутик относится спокойно. Но уж коль окажется в руках кусок хлеба, будет жевать его медленно и деловито, и малой крошки не уронит на пол.

Но вот Шутик допивает чай, отставляет кружку, разглаживает бороду короткими скрюченными пальцами, посматривает на нас маленькими хитрыми глазами:

— Стало быть, так. Про геройство, значит?.. Ну, ну… Было и геройство. Отчего ж не было? Вот, к примеру, сидим на Шаманском перевале, костры жгем, дожидаемся беляков. А ночь — ух ты!.. В двух шагах ничего не видать!.. И на душе — кошки скребут, страху-то… Но — сидим, потому как — надо… В каком другом месте его, Каппеля-то, черта с два остановишь, а тут хорошо, дивно: с одной стороны — река, с другой — горы… Ладно! — Загораются глаза у Шутика: что-то будет… знай держись!.. — Не все мужики одолели в себе страх. Были и такие, что ушли в лес, от греха подальше… Но я — ни-ни, потому как Шутиковы — народ особенный, можно сказать, сызмальства влюбленный в революцию. И дед у меня, и прадед… — Но тут Шутик замолкает, с опаской смотрит на дверь, глядим туда и мы и видим Шутиху, худую, в короткой стеганой телогрейке. Говорит насмешливо:

— Эк-ка! Эк-ка… Да ты хошь раз видел вблизи беляка-то?.. Помню, помню… И впрямь в ту ночь жгли костры на перевале, только зачем?.. Увидали разъезд беляков, так, и котлы с варевом оставили на перевале. И ты среди них был. Вояка!..

Шутик поднимается из-за стола, делает шаг-другой в сторону старухи, но останавливается, говорит хмуро, оборачиваясь к нам:

— Ишь, старая ведьма, будто понимает в революции, и чешет, и чешет. Поганый у ее язык, из-за этого ее языка и маемся…

— Че-го?.. — настораживается Шутиха и, тихонечко да мягко ступая по скрипучим половицам, приближается к Шутику, но тот не дожидается, когда она окажется подле него, с излишней торопливостью подходит ко мне: «Подвинься-ка, я тут сяду…» и опускается на лавку. Шутиха, едва приметно, одними глазами, улыбается, тянет руки к печи…

— Видали! Не успел я и рта раскрыть, а она тут уж как тут, — с огорчением в голосе говорит Шутик. — Нюх у нее, что ли, такой, навроде как собачий?.. Всякий раз оборвет на самом интересном месте.

— Я те покажу — нюх!.. — негромко говорит старуха.

Шутик сникает, но мы не уходим, ждем, когда он придет в себя и начнет рассказывать дальше. Не дожидаемся, поднимаемся из-за стола… Но выйти со двора не успеваем: Шутик выскакивает на крыльцо, в курмушке, подзывает к себе… А потом мы стоим за углом, подле магазина, глядим в рот Шутику.

— Эх, ведьма! Ну, ведьма! Погоди уж, задам уж… — торопливо, зябко поводя плечами (небось зима на улице-то), говорит он. — Стало быть, так… Это я все про свое геройство, ну, там, на перевале… А старухе не верьте: врет. Где еще и быть моему геройству, как не там?.. Ну вот, значит… Видим — разъезд… Кони — чудо! Лютые!.. Прут прямо на нас, и тут, братцы, скажу вам: кое-кто и впрямь в штаны… М-м… Но только не я, вскакиваю с земли, бегу навстречу, а в руках у меня берданка, и глаза бешеные, сам чую: черт не страшен!.. Даешь, кричу, мировую революцию!.. И — вижу: поворачивают казаки. Не выдержали, значит, моего напору. Слабаки!.. Да и то сказать: они чего пуще всего боятся-то?.. Думаете, пушек там иль штыка?.. Кабы так! Правдивого слова, сказанного от сердца, пуще всего боятся. — Шутик подергивает пальцами рыжие, с сизым оттенком, усы: — А я в тот раз орал, мать вашу… не приведи как… Вот и испужались казаки, и ходу назад… А я что ж, постоял-постоял, да и пошел обратно, и только тут заметил, что один я по перевалу бежал, никого рядом-то… И подле костров никого. Расстроился, страсть! Надо же так, а? Леший и видел мое геройство, сказывать стану, не поверят. — Трет ладонью глаза: — Вон и старуха… Сами небось слыхали?..

— Да, геройство, — помедлив, продолжает Шутик и победно оглядывает пацанов. — Его, как понимаю, с малых лет надо заиметь в себе, и тогда сам черт не страшен. — Застегивает на груди телогрейку, потирает озябшие руки. — У соседа вчера телку задрали волки на опушке леса. Ну там, помните, где стоят колхозные зароды? Ходил, смотрел… Не дочиста прибрали волки-то… Стало быть, еще вернутся. Никак, в эту ночь и вернутся, а?.. — И вдруг предлагает: — А что, если нам сходить ночью на опушку леса и поглядеть?.. То и будет геройство!

Пацаны, разинув рты, таращатся на Шутика, а у меня в спине зачесалось — мочи нет… Кручусь вьюном.

— Э, слабо, — говорит Шутик. — Я-то думал…

— А что, пацаны?.. — говорю негромко, надеюсь, не соблазнятся, уйдут, но не тут-то было.

— Ладно, — говорят пацаны к радости Шутика. — Быть по-твоему, дед…

Уговариваемся встретиться потемну, расходимся…

Часу в седьмом выхожу из дому, на улице встречаю пацанов, тех самых, что напросились поглядеть на волков, вяло перекидываюсь с ними словами. В душе что-то вроде робости… Я так и этак уговариваю себя, а не могу настроиться на геройский лад, к тому же боюсь, влетит от матери за ночные хожденья. Присматриваюсь к пацанам: храбрятся, и одеты тепло, а вон тот, с краю, даже обвязал шею женским платком.

Издали слышим: в избе у Шутика дым коромыслом… Не удивляемся, привыкли. Шутик считает Шутиху злой да без сердца, которая с утра до ночи ест его, бедного, поедом. Но я так не думаю, то есть я не думаю, что Шутиха не имеет сердца. Она уважает коров и, считай, всех на деревне знает по кличке. Помню, Машка у нас потерялась… корова… а дело-то к отелу. Мать — искать… Нету! И — в слезы… И у меня комок подступил к горлу… Маша-Маша, кормилица наша… Трое суток ходили с отцом по степи да по лесу. Едва нашли… А подойти к Машке… Попробуй-ка!.. Теленочек подле нее, худоногий. Одичала. «Машка, Машка, — говорит отец. — Ну, чего же ты, дура?..» Ни в какую… не подпускает, вроде бы все слова перезабыла ласковые. Вот тогда и позвали Шутиху. Пришла, рослая, и туесок у нее в руке… «Машонечка, не дури… Слышь-ка…» И все ближе, ближе… а потом выплескивает из туеска на коровью морду что-то жидкое, тягучее. Машка дичится, но скоро успокаивается, и вот уже мать подходит, гладит ее, плача.

Вот и думаю, когда б не было у Шутихи сердца, разве Машка подпустила бы ее к себе?..

Долго ждем Шутика. Появляется на крыльце, разгоряченный, аж борода трясется, а следом за ним летит на снег курмушка. Шутик подбирает ее, натягивает на себя, жалуется:

— Я что, не компанейский мужик, да?.. Эх-ма!..

Выходим за околицу, тьма-тьмущая, ни звездочки… Отсюда до тех зародов километра полтора, но если бы теперь спросили, куда идти, я не сумел бы ответить. Робость ли тому причиною, другое ли что-то, не знаю, только чувствую себя плохо. Когда б сказали: ну их, волков, пошли домой, — согласился бы с радостью… Хотя и сам этого не предложу, умру лучше…

А вот и зароды… Отталкивая друг друга, пытаемся забраться наверх. Шутик не отстает от пацанов, пихается почем зря и первым оказывается на зароде, спускает оттуда жердину: «Лезьте по ей, подержу…» Голос у него дрожит, когда он говорит эти слова, и мне становится и вовсе жутко. Уж и не помню, как забрался наверх. Падаю в сено подле пацанов, надвигаю на глаза шапку. Пахнет рогульками, клевером, прелью, и мало-помалу я успокаиваюсь. А Шутика не видать, подевался куда-то. Но нет, вон он… «Раздвиньтесь-ка, — говорит ласково. — Я посередке лягу…» Пацаны нехотя уступают ему место, и вот он уже лежит рядом со мною, говорит негромко:

— Как думаете, волки не заскочут на зарод?.. — И сам же себе отвечает: — Нет, не заскочут. Высоко…

Не помню, были в ту ночь волки, нет ли… Кажется, были. Огоньки какие-то… желтые, зеленые, белые… Так и носятся, так и носятся по степи. А потом вдруг слышу возле самого уха хриплое, тревожное:

— Волки! Вот те крест, волки!..

Зарываюсь с головой в сено, но сейчас же и вскрикиваю: Шутик больно тычет меня в бок… Отодвигаюсь.

Вот утро настало, мы Нерчинск заняли;

И с боем враги от него отошли…

Неужто и впрямь кто-то поет?.. Выглядываю из-под сена, смутно вижу Шутика… Выводит старательно:

Но мы командира в бою потеряли,

Его на лафете потом привезли…

Одурел, что ли, со страху? Да нет вроде бы… Вон наклоняется, тормошит пацанов, велит и им петь: волки, мол, боятся человечьего голоса, уходят…

Пристраиваемся к Шутику, орем во все горло:

Но мы командира в бою потеряли,

Его на лафете потом привезли…

До утра дерем горло. Хорошо еще, под ногами сено — не стылая земля, а не то замерзли бы… Шутик с самого навала говорил, что на зароде не замерзнем, при желании и поспать можно. Поспать не пришлось, едва развиднелось, внизу появились люди, и среди них отец с матерью да Шутиха, показывает на нас пальцами, велит слезать…

Что потом было дома, и вспоминать не хочется, а вот как Шутиха вела Шутика от зарода, это и теперь еще стоит перед глазами. Подталкивает старика в спину, кричит: «Вражина! Чтоб заместо головы у тебя кочан капусты вырос!..» А Шутик не отвечает, сипит только: п-ш-с… Голосу лишился.

С неделю не выхожу из дому: мать выдерживает характер, не отпускает, ругает Шутика: потерял он в ее мнении. А ведь уважала за то, что ест аккуратно и малой крошки не уронит на пол. Но проходит материна досада, и вот уже я на улице… Пацаны смотрят на меня с интересом, а то и с сочувствием, удивляюсь, не могу понять, в чем дело. И, лишь очутившись подле магазина, узнаю… Оказывается, волки едва не задрали меня, спасибо, Шутик выручил… С обидою гляжу на пацанов: «Да не было этого, ей-богу!..» — «Как же не было, — отвечают, — когда сам Шутик всей деревне рассказывает?..»

Вот так-то… Не мешкая, бегу к Шутику.

Встречает на пороге:

— Герой! — восклицает. — Как есть, герой!..

Шутиха заходит в избу:

— Пойдем, варнак, мыться. Нагрелась уж банька-то…

— Это мы как дважды два, — соскакивает с лавки Шутик. — Организуем самым форменным образом!.. — Семенит к койке, вытаскивает из-под нее сундук, обитый железом, с большим ржавым замком.

Выходим из дому. Шутик придерживает шаг. «Ну, чего ты?..» — ворчливо говорит Шутиха. «А ничего, — лопочет Шутик. — Ты иди, я нагоню…» Шутиха в сердцах машет рукою, удаляется…

— Слышь-ка, парень, — говорит Шутик. — А ты молодцом держался: как на волка-то глянул, ну, на того, что выбежал наперед стаи… Как заорал-то!.. Я после этого рева зауважал тебя.

С недоумением смотрю на него:

— О чем ты, дед?..

— Все о том же, парень. О том же…

— Так не было ж ничего, — почти кричу я. — Не было!

— Как… не было? — обижается Шутик. — Было. Еще как было! Память, видать, у тебя того… кхе-кхе… как у моей Шу… Тьфу!.. старухи. С утра, случается, подметет в избе, а вечером опять за веник берется. Я говорю: чего балуешь, ведьма, подметала ж… А она: и веник с утра не брала в руки. Попробуй докажи. Вот и ругаемся.

Подходим к баньке. Серая, и крыша продавлена, ее построили по настоянию председателя сельсовета за околицей, на берегу реки. По слухам, сказал председатель сельсовета, что банька нам нужна как общественное заведение, чтоб люди меж собой почаще встречались и о делах толковали.

Но не стала банька общественным заведением: у каждого своя есть. Все ж Шутик и Шутиха ходят сюда исправно, и печку топят, и воду с реки носят. Не раз уж им предлагали по-соседски прийти на парок… Но Шутик ни в какую… Из принципа. И Шутиха, уж на что, казалось бы, сильна духом и умеет взять верх над стариком, а тут уступает…

— Ну, ладно, беги, — говорит Шутик. — Я пойду помоюсь…

С неделю я не вижу Шутика: то да се, и алгебру надо подтянуть… А когда прихожу в старую избу по соседству с магазином, застаю Шутика в плохом настроении: уж и навстречу не поднимется, и кружки чаю не предложит…

Я не знаю, что волнует Шутика, но чувствую, нелегко ему теперь со своими мыслями, и говорю:

— А мы с пацанами ходили на Шаманский перевал, играли в красных да белых. И тебя вспоминали, как ты пугнул казаков. Пацаны долго смеялись.

— Ну, ну, смеялись, значит?..

— А-га, — говорю, но тут же замолкаю: обидеть можно… — Да нет, — добавляю поспешно, — не то, чтоб смеялись, просто… радовались, что ты такой ловкий.

— Завтра день Советской Армии, — неожиданно говорит Шутик. — А старухи нету… Уж из клуба прибегали, спрашивали: буду ли выступать?.. Надумали дать слово двум поколениям воинов, но на деревне никого не найти из первого поколения. Получается, один я такой…

— Приедет бабка, — говорю я. — Куда денется?

Шутик задумывается, прикрыв ладонью глаза, а в это время открывается дверь и в избу входит Шутиха. Она в серой овчинной шубе, подпоясанной ремнем, ставит на стул баул, выпрямляется… Шутик как-то совсем по-бабьи охает, срывается с места, спешит навстречу… Останавливается подле супруги, взъерошенный, ростом едва ли не по плечо ей, лопочет:

— Потерялась… А тут жди…

— Сестренница приболела, а у нее корова, козы… Доглядеть некому.

В глазах у Шутихи я вижу радость и удивляюсь: всегда-то вроде бы как выстуженные, холодком от них тянет, а теперь светятся… И в голосе что-то непривычное, ласковое, когда спрашивает:

— Ну, как ты тут без меня?..

Шутика не надо просить: и говорит, и говорит… И на Шутиху поглядывает, и пальцем грозит: не завела ли там, в райцентре, хахаля?.. Смотри, допрыгаешься!.. Шутиха улыбается и тоже говорят… Слушаю их, и не по себе становится: что-то ненормальное вижу в их воркотне, смешное что-то и вместе грустное.

На следующий день иду с пацанами в клуб. Шутик уже на сцене сидит за красным столом, подле него фронтовики с орденами да медалями, а сам он в красноармейской шинели и в буденовке… Помню, жаловался: «Гимнастерка вся протерлась, уж и не выйдешь…» Оттого, видать, и сидит теперь в шинели, а небось жарко: в клубе натоплено по случаю праздника…

Фронтовики один за другим подходят к трибуне, припоминают к случаю: «Уж я и так его, и этак, а он настырен, не сдается. Но, слава богу, одолели-таки…» Я слушаю и не слушаю, гляжу на Шутика, жду, когда дойдет до него очередь. А вот и доходит… Говорит председатель колхоза, он сидит рядом с Шутиком и внимательно разглядывает колокольчик, постукивая пальцем по медному корпусу.

— А теперь перед вами выступит Шутик, прошу прощения, Шутиков… Твоя, значит, очередь, двигай к трибуне…

Шутиков поднимается, лицо красное. Волнуется… Идет к трибуне, подметая шинелью пол. Смешки из зала: «Ты б обрезал ее, что ли?.. Больно велика!» Я обеспокоенно смотрю на Шутика: как бы не вывели его из себя эти смешки. Но не тут-то было!.. Шутик положил на трибуну руки, посмотрел в зал… И лицо уже не красное, а красивое даже… Говорить начинает, и так складно, что я забываю обо всем на свете, думаю: «Надо ж, будто всю жизнь стоял за трибуной, и силу ее знает…»

— Вчера подсчитал со старухою, — говорит Шутик. — Ровно тридцать два годочка прошло с того дня, когда была создана наша армия… красная… советская… И сколько же она за эти годочки сделала!.. Гражданскую войну выиграла — раз… Отечественную — два… Скажу за гражданскую… За эту, недавнюю, говорить не буду, потому что там не был… не участвовал… Сколько было геройства в гражданскую — пальцев у вас у всех, которые теперь в зале, не хватит, чтоб сосчитать, сколько было геройства. В-вот!.. И опять же я… Помню: ночь… Шаманский перевал… похлебка в котле… белогвардейский разъезд и я…

Хорошо говорит Шутик, я слушаю об этом не в первый раз, а все ж интересно, и в голове картины разные… то вижу Шутика с бердянкою в руках, бежит он навстречу казакам, а то вдруг и не Шутика вовсе — себя… Лихой я мужик, оказывается… одно слово — красный партизан!..

Долго говорит Шутик, но под конец голос у него слабеет, и все же слышу:

— Я б и в эту войну отличился… У меня и дед, и прадед — орлы были! И я тоже, стало быть… Но не дали отличиться, в военкомате в те годы работал зловредный мужик, не принял моего порыва. Зря!..

Председатель колхоза пускает в ход колокольчик. А может, и не колокольчик. Кое-кто из пацанов утверждает, что это ботало, и сняли его с жеребца Карьки, прежнего вожака колхозного табуна. Шутик замолкает, поднимает вверх руку, показывает председателю два пальца, красиво у него это получается (у меня дух захватывает), пробует еще что-то сказать, но, видать, сбился с мысли, да и в зале вдруг зашумели, и он уходит с трибуны. Уже садясь за стол, Шутик выкрикивает осипшим голосом:

— Зря!.. Я б показал, кто я есть!..

Вспоминаю, мать сказывала… С самого начала войны Шутик ездил в военкомат, просил, ругался… Но без толку! Тогда он надел на себя красноармейскую форму времен гражданской войны и не снимал ее ни в будни, ни в праздники. Жалел баб, но и слез не любил… «А ничего, добьем гада в его же логове, — говорил. — Так что выше голову, милаи!..» И так часто говорил это, и столько бодрости было в его голосе, что в конце концов изрядно поднадоел бабам, увидят его — и в сторону. А еще, сказывала мать, огорчало Шутика, что приходили мужики с фронта злые да калечные, он им: «Ну как воевали, орлы?..» А они ему: «Шел бы ты отсюда, дед…» — «И что за война? — возмущался Шутик. — То ли дело — мы… Шашки наголо, и шаг-шаг… вперед!.. Красиво… Дух захватывает!..

Наутро Шутик и Шутиха у нас во дворе. Шутик улыбается:

— Ишь ты, а?.. Праздник нынче, и какой!.. А я за старухой увязался. Никак, лето будет хорошее, с дождичком?..

Прав Шутик: не часто он ходит по дворам за старухою. «У нее своя жизнь, у меня своя…» — говорит обычно.

Мать выносит Шутику рюмочку, отец нахваливает его красноармейскую шинель, удивляется тому, как она ловко сидит на старике. Но так ли это?.. Не знаю, не знаю…

Шутиха идет в стайку, там Машка… Приболела, и в глазах тоска. Отец хотел позвать ветеринара, но мать не позволила. Ветеринар потерял во мнении деревни после того, как спровадил на тот свет пеструю корову председателя сельсовета. А корова была что надо: и шустра, и молока много давала. Но случилось так, что хворь напала на нее, вот и позвали ветеринара… Он — укол за уколом, я видел те иглы: медведя можно свалить, не то что корову…

Шутиха потом говорила: «Всего-то и надо было пойло сготовить для Пестрянки, чтоб прочистить желудок. А он, ветеринар-то… Тьфу!» Шутиха выходит из стайки, мать подле нее… чуть не плачет: «Ну, как она? Ну, что?..» — «Домой надо сбегать, приготовлю кой-чего… — говорит Шутиха. — А ты, Катюха, не убивайся. Даст бог вылечим…» Идет к калитке. Шутик пробует двинуть за нею, но отец останавливает его, заводит в избу, усаживает за стол. Смотрит на меня недовольно: «Чего не отстаешь от нас ни на шаг?..» Но скоро забывает обо мне, чувствую, доволен, что Шутиха взялась лечить Машку. Верит старухе, как и все на деревне… Сажусь на лавку, гляжу, как Шутик улыбается, как блестят у него глаза:

— Я этот день, 23 февраля, всякий раз жду с нетерпением. Загодя начинаю готовиться… Раньше гимнастерку, бывало, поглажу, подворотничок нашью, теперь вот шинель чищу, пуговицы аж до блеска надраиваю. — Расстегивается, оттягивает полы шинели. — Глянь-ка, блестят пуговицы-то?..

— Блестят, — говорит отец. — Добрый солдат… Я б тебя за милую душу взял в свою роту.

— И не прогадал бы, не прогадал, — горячо говорит Шутик. — Я такой… Меня уважать надо!

Шутиха с матерью заходят в избу. Управились уж… Шутиха полощет под умывальником руки, мать подливает ей из ковша… Потом они садятся за стол. Едят картошку в мундире. А Шутик уже и вовсе повеселел, долго глядит на старуху:

— Моя, что ль?.. Откуда взялась?.. Тю, зараза!.. Видать, выслеживает, боится, что я подкачу к другой. — Отец пробует успокоить его, но Шутик упрям: — Я такой, да-а… Бывает, и молодухи заглядываются на меня. Это когда я при всей форме…

Шутиха молчит, виновато поглядывает на мать, а та с Шутихи и вовсе глаз не сводит, едва ли не молится на нее.

— Я кто есть-то?.. — говорит Шутик. — Орел!..

Он смотрит на отца блестящими глазами и вдруг запевает:

Вот утро настало, мы Нерчинск заняли,

И с боем враги от него отошли…

— Какой Нерчинск? Какой Нерчинск?.. — не выдерживает Шутиха. — Сроду не выезжал из уезда!..

Шутик замолкает, говорит, прокашлявшись:

— Откуда ты можешь знать, чего со мной было, а чего не было?

И я думаю: скорее всего было…

ПО ПРАВДЕ

В школу идти не хочется, хоть убей… Вчера с пацанами пробегал допоздна, не успел сделать уроки, а нынче — химия, законы там разные, формулы, а за ними стоят люди, которые их придумали. Ну, ладно еще — Ломоносов, этого можно понять… архангельский мужик. Свой. Но зачем понатолкали в учебник Бойлей да Мариоттов?.. И сказал бы: «Уберите их из учебника, тогда и в школу пойду…» Но как-то неудобно, да и кому скажешь? Новенькой химичке?.. Она и так делается вся красная, когда вызывает меня к доске.

Сижу на кухне, заталкиваю в сумку тетради, книжки, изредка гляжу через двойные рамы, меж которыми черно блестят угли, в улицу, размышляю о том, как нынче хорошо во дворе, и солнце светит, и ветра нет. Тихо-о!.. И тепло, кажется, а ведь уж ноябрь… Бросить бы сейчас под стол сумку да умотать в густой черемушник, сразу за деревнею, сесть под буйный куст, закрыть глаза и дышать прохладным осенним воздухом.

Размечтавшись, забываю о том, что надо идти в школу, и с недоумением смотрю на мать, когда она говорит:

— Ну, чего же ты? Опоздаешь…

Выхожу из дому, долго стою на крыльце, задрав голову, и озираю взглядом глубокую и большую, от края до края, синеву неба. Когда же, наконец, оказываюсь на улице, вдруг вижу такое, отчего шапка у меня сползает набок, а в правом глазу подергивание какое-то… тик, что ли? Это ж надо! Это ж только в кино и можно увидеть! Ползет по середине улицы телега, да нет, не телега, хотя по виду вроде бы и телега: два колеса, оглобли, а на оси пара досок. Но только все это махотное, неправдашное, будто взяли телегу и ужали ее со всех сторон, и оглобли пообрезали, и колеса укоротили в радиусе раза в два… И тянет эту телегу корова. Ей-богу, корова!.. Комолая, пестрая, с длинным хвостом и с бледными, тонкими сосками под теплым брюхом. А подле телеги идет мужичок с рыжей бородой и с прямым длинным носом. «Поднапрягись, душечка!.. — ласково говорит мужичок, держа в одной руке вожжи, а другою сторожа узелки да коробочки на возу. — Уж немного осталось…»

Тру ладонью глаза: не наваждение ли?.. По себе знаю, бывает и такое. Но нет, не наваждение, скоро и пацана вижу, идет он другой стороной улицы и несет, обхватив руками, самовар. Поправляю на плече сумку, нагоняю пацана… Белобрысый, чуть повыше меня ростом, не глядит в мою сторону.

— Ты откуда такой?.. — говорю. Молчит. И тогда я кладу ему на плечо руку, останавливаю. Он недовольно смотрит на меня, но самовара из рук не выпускает.

— Тебе чего?..

Голос у пацана мягкий, почти девчоночий, все же не улавливаю в нем робости и опускаю руку, но удивление, которое возникло при взгляде на корову, впряженную в телегу, не проходит, только делается спокойнее, и я озабоченно и без насмешки, как хотел прежде, спрашиваю:

— Зачем мучаете корову?

Нет, я не робею перед пацаном, а только увидел в больших светлых глазах, в слабых, вроде бы безвольно опущенных плечах такое, от чего расхотелось посмеяться над ним. Догадываюсь, что пацан с самоваром и тот мужик, что идет подле подводы, — одного корня люди: уж очень похожи друг на друга, оба светлоголовые и ступают на землю осторожно, с опаскою, будто боясь ненароком раздавить малую птаху, окажись она под ногами.

— Зачем мучаете корову? — не дождавшись ответа, снова спрашиваю я.

— Тебе-то что?.. — помедлив, говорит пацан и идет дальше. Мне бы оставить его в покое: не хочет разговаривать — и не надо, но я, позабыв о школе, иду следом за ним.

Он слышит за собой шаги, останавливается:

— Чего пристал? Иди-ка своей дорогой…

Делаю вид, что не заметил неприязни в его голосе, подхожу поближе, говорю:

— Не сердись…

Он внимательно смотрит на меня, опускает самовар на землю, а спустя немного снова берет его в руки, и мы идем по улице, которая минуту-другую назад была безлюдна, а теперь… Старики да старухи повылазили из калиток, есть среди них и бабы… Стоят, разинув рты, показывают на мужичка, выкрикивают:

— Гляньте-ка! Очумел — впряг в телегу корову!.. И что делается, господи!..

А когда подходим к магазину, выбегает на улицу старик Евлампий, непоседа, и часу спокойно не посидит дома, ему до всего есть дело, да как закричит, подступив к мужику и размахивая палкой у него над головой:

— Животину надумал мучить?!. Да я чичас тебя!.. Будешь знать, как мучить!..

— Тпру, Пашенька! — спокойно говорит мужичок, натягивая вожжи. Ждет, когда старик Евлампий успокоится, спрашивает: — Думаешь, не по совести поступаю, гублю животную? А вот и нет… Сейчас мы с тобой поглядим и убедимся, что нет… — Мужичок наматывает на руки вожжи, подходит к морде коровы, норовит снять с ее шеи ярмо, но не успевает. Пацан, что стоит подле меня, опускает самовар на землю:

— Батя!.. — кричит. — Не дури, батя!.. — и бежит к повозке. Мужичок виновато поводит плечами, поворачивает к старику Евлампию лицо, а передохнув, говорит:

— Ты думаешь, это обыкновенная корова? А вот и нет… Еще на Западной Украине, в войну, значит, пристала она к нашему обозу. И до самого Берлина была с нами… Кормилица!.. Бывало, в перерывах между боями возьмешь котелок и подоишь… То и радость! — Мужичок замолкает, тонкие морщины стекают к носу. — Стал бы я мучить ее, как бы не так! Да после того, что она повидала в войну, ей самое время пожить спокойно. Ну, а сделал эту тележку лишь по случаю нашего переезда. Легкая она на ходу, поди, и тебе, старому, под силу. А уж Пашеньке — тем более, она ж не заморыш какой-то. Животная!.. — Хлопает корову по спине: — А ну, Пашенька, поехали, милая, дальше!..

Повозка трогается с места. Старик Евлампий провожает ее задумчивыми глазами. Я иду следом за пацаном, а из головы не выходят слова мужика. Не утерпев, завожу разговор с пацаном. Он и рассказывает: дескать, было такое дело… Уж когда с Запада ехал батя с эшелоном, взял меня из детского дома и — в Сибирь… А в родную деревню и не заезжал даже. Зачем?.. Фашисты-то пожгли деревню и мамка там погибла. А я вот живой… Ну, ладно, едем в эшелоне, а отец-то раненный в голову, врачи списали вчистую… А как доехали до станции за Байкалом, отец и говорит: будем слезать… Ладно. Солдаты из роты желают бате здравствовать, едва ли не плачут. И старшина ласковый к бате… Еще бы! Здорово воевал батя. Старшина подумал-подумал и говорит: «А знаешь, Петро, бери-ка ты с эшелона корову, уж я, даст бог, выкручусь, а тебе по нынешним временам никак нельзя с пацаненком на руках без коровы». Вот так, значит, сняли Пашку с эшелона, и живет теперь у нас… Правда, старая стала, но щиплет травку, бывает, и теленочка принесет…

Видел я разных коров: и больших, и бранчливых, но чтоб была с фронта, с передовой… Ни о чем таком я и слыхом не слыхивал. Оттого иду по улице и все смотрю на корову, смотрю, и слова теплые да ласковые на язык просятся, и сказал бы, да совестно чего-то…

— А рота, где служил батя, поехала дальше, на восток, — говорит пацан. — Дела у нее… Война еще не кончилась. А мы с батей стоим на перроне с коровой, которую я тут же окрестил Пашенькой (была у нас в деревне буренка Пашенька, ее фашисты свели со двора), и не знаем, в какую сторону податься. Потом батя говорит: «Пойдешь направо — коня потеряешь, пойдешь налево — живу не быть… Но коня у нас нет, а смерть мы повидали на своем веку — не страшно. Так что пошли прямо…» А сам смеется. Ну и пошли, чего ж?..

Повозка подкатывает к конторе колхоза, на крыльце стоит сам председатель. Чешет в затылке, глядя на мужичка: недоволен, значит… И все ж узнаем от него: жить пацану с отцом в избе на краю деревни, которая теперь стоит заколоченная и от которой до Лысой горы, где кладбище, — рукой подать…

Иду рядом с пацаном, и робость на душе… Ту избу на деревне каждый норовит обойти стороною, а не то чтобы жить там… Впору ругаться на председателево решение. Но молчу. А уж когда оказываемся на околице, начинаю волноваться. Потом спрашиваю, как зовут пацана.

— Мэлс, — отвечает он, смущаясь. — Но кличь лучше Мэлкой…

Не нахожу ничего другого, как назвать и свое имя. Мэлка хохочет. Скоро мы оказываемся подле той избы. Я беру пацана за руку.

Мужичок распахивает ворота, входит во двор и уже оттуда кричит: «Пашенька, въезжай! Жду!..» Корова втягивает во двор повозку, пацан подмигивает мне:

— Пойдем поглядим?..

Я смотрю в заколоченное окошко, и мурашки бегут по коже.

— Пойдем иль как?.. — снова спрашивает Мэлка, и глаза у него смеются.

— А, ладно, — говорю я и, весь напрягшись, отчего, кажется, и ноги-то уж не мои — чужие чьи-то, вялые, как только и передвигаю ими, захожу следом за пацаном во двор.

Мужик распряг корову, стоит она теперь посреди двора, поводя потными боками, сам же он сносит вещи в избу. Но скоро и управляется с ними, а потом присоединяется к нам, ходим по тесному двору. Мэлка и его отец удивляются, что голо вокруг, пусто, под навесом полешка дров не припасено. И мне приходится объяснять им, что последней тут жила больная девица, и сама она почти ничего не делала, разве что иной раз растопит печку и согреет себе чаю, а дрова ей привозили старики, а то и бабы притаскивали вязанку, другую… Жалели ее.

Заходим в избу, здесь тоже пусто да голо, у двери стоит стол и пара табуреток подле него, а в углу — кровать, застеленная старым покрывалом. Мужичок начинает разбирать вещи. Мэлка ставит на стол самовар, подходит к печке…

— В животе подвело, — говорит. — Поесть бы…

Мужичок поднимает голову:

— Не мешало бы… А что, если у соседей попросить дровишек? Приготовили бы… У нас и крупа есть. Овсянка…

— Можно и у соседей, — говорю я. Оборачиваюсь к пацану: — Пошли…

Долго растапливали печку, надымили. Пришлось отворять настежь двери. Но пробили-таки дымоход. Сбегали за водой. Сварили кашу. Потом я говорю:

— Я пойду. В школу надо. Может, успею на второй урок?.. — Но говорю неуверенно, не хочется уходить. Нравится расталкивать по углам вещички, советовать, куда лучше переставить кровать и что сделать, чтоб от двери меньше дуло… Мужичок, кажется, догадывается, что у меня на уме, предлагает остаться, помочь… Дескать, в школу успеется, вся зима впереди, а в помощи добрым людям не откажи — другого случая может и не представиться.

Потом мы сидим за столом, за обе щеки уплетаем овсяную кашу. Вкусна! Уж на что я вроде бы и дома поел с утра, а едва ли не языком облизываю миску, попросил бы еще, если бы в кастрюле было… Мужичок смышленый да бойкий, за все то время, пока мы сидели за столом, и рта не закроет, и все говорит, говорит… Поев, вытаскивает из-за голенища сапога кисет с махоркой, свертывает самокрутку, закуривает… Мэлка собирает со стола миски.

Мужичок затягивается, легонько дует на красный огонек самокрутки, говорит:

— А ты, видать, мальчик хороший, и слушать умеешь.

Мне становится неловко, пожимаю плечами…

Утром узнаю, что дядька Петро (он так велел называть себя, когда я уходил из дому) будет работать в сельсовете рассыльным, а Мэлка станет ходить в наш класс. Все переменки напролет я не отхожу от него, толкуем за жизнь… Он пацан с понятием, многое повидал и знает: с фашистами встречался лицом к лицу, когда они, подлые, входили в их деревню, и на поле боя бывал, слышал, как рвутся снаряды, видел, как люди встают с земли и идут наперекор огню. Хороший пацан Мэлка, и, главное дело, не задается, и по химии не больше моего знает. Это тоже неплохо. Последним уроком у нас химия. Учительница сначала принимается за меня, вызывает к доске, долго пытается вытянуть из меня хоть слово, а когда берет в руки журнал, руки у нее трясутся, не сразу находит мою фамилию… Потом очередь доходит до Мэлки, мол, новенький нам расскажет, уж он-то знает урок и не будет тупо смотреть в окно. Мэлка молчит, но вот говорит:

— Бойль и Мариотт… Кто они такие? Я с ними не встречался.

В классе поднимается шум, пацаны что-то кричат, и учительница повышает голос, а скоро и сама кричит… Черт те что творится!

После уроков пацаны всем хором провожают Мэлку из школы, но того это, кажется, не радует.

— Почему учительница напустилась на меня? Я и вправду не знаю, кто такие Бойль и Мариотт.

— Ничего, узнаешь, — успокаивают пацаны. — У тебя еще все впереди.

Проходим мимо сельсовета. Мэлка предлагает зайти поглядеть, чем занимается его отец. Дядька Петро рад, что пришел сын, на вопрос, как приняли да не было ли нагоняя от начальства, отвечает бойко:

— Приняли как надо, председатель сказал, что лучше помощника, чем я, ему не найти во всей деревне.

Мэлка подозрительно смотрит на отца, а потом мы выходим из сельсовета. Пацаны один за другим отстают от нас, и вот уж мы остаемся вдвоем, и он говорит:

— Отчего, спрашиваешь, у меня на лбу ссадина?.. Ночью здоровенный фашист вваливается в хату и давай шарить по углам, искать… Нашел с десяток яиц. Мне стало обидно, и я кинулся на него. Да только… А, ерунда!.. смазал он по башке прикладом, я едва очухался. Вот и ссадина.

Кажется, о войне я знаю немало, и о той боли, что она принесла людям, но все же, слушая Мэлку, не перестало удивляться и жалеть его. Я вижу, как быстро меняется выражение его лица: оно то веселое, то грустное, и сначала это смущает меня, но потом я догадываюсь (нет, нет, я не вру, я и теперь могу поклясться, что так оно и было!..), что Мэлка лишь хочет казаться отчаянным, бесшабашным, а на самом деле он совсем не такой…

Ближе к вечеру отец говорит, что нынче у нас будут гости, и это меня слегка удивляет. Отец характера горячего, и потому гости к нам жалуют не часто. Он крутится вокруг матери, которая возится на кухне, готовя на стол, с излишней ласковостью заглядывает ей в глаза, о чем-то говорит, но тут же забывает, о чем говорит, узкие монгольские глаза так и горят…

А вот и гости… Дядька Петро стоит у двери, подле него Мэлка…

— Петро! Боевой ты мой товарищ! Ординарец ты мой дорогой!.. — выбегая из кухни и протягивая руки, кричит отец. Обнимает дядьку Петро. Успокоившись, говорит: — Проходи!.. Не велики хоромы, а все же хоромы!..

Он у меня такой, отец… любит прихвастнуть. Да нет, не прихвастнуть даже, а слегка преувеличить. Вот и избу из двух смежных комнат с кухнею выдал за хоромы. Но да ладно… Слушаю, как отец говорит с дядькой Петро, и на сердце сладкое что-то, щемящее…

— Когда же мы виделись с тобой в последний раз? В сорок третьем? Ну да, в сорок третьем… Помню, помню, страшные болота и бои страшные, от нашей роты едва ли треть уцелела. Ты был тогда ранен, и я уж тебя не видел больше. А нынче прихожу в школу, говорят, в сельсовете появился новый работник, и называют твою фамилию. И имя… твое. И у меня на сердце… Да, да!.. Тесен мир!.. Это ты… ты, Петро? Я рад, что ты жив!

Отец не любит говорить много, но тут… Не узнаю его, такой вдруг сделался словоохотливый, держит гостей у порога и не пригласит в комнату, где мать накрывает на стол. Обо всем забыл… Но вот приходит в себя, проводит гостей в комнату, знакомит с матерью.

Мэлка сидит подле меня, ест белую рассыпчатую картошку, отщипывает от хлебного ломоточка. Изредка подозрительно поглядывает на дядьку Петро, а тот раскраснелся, говорит: «Помнишь, лейтенант… Помнишь, как мы под Раубичами намылили ему шею?..» — «А помнишь ребят, что поклали головы?.. Помнишь, конечно. И Клепикова помнишь?.. Рыжий такой, мордастенький, чуть что не по нему, обижается?..» И вдруг начинает негромко петь:

Ты меня ждешь,

А сама с лейтенантом живешь,

И поэтому, думаю, я

Не дойду до Победы…

Отец тянется через стол, обнимает дядьку Петро, и в глазах у него слезы:

— Помню, помню… Клепиков… Рядовой Клепиков… Не дошел до победы, накликал на себя шальную пулю этой своею песней. Слабый был, с душою надорванной.

— Зато добрый… Помнишь, подстрелили зайца, а он потом гладит его по шерстке и огорчается, что подстрелили.

Отец вместе со стулом пододвигается к дядьке Петро, и они дружно поют, чуть не плача:

Ты меня ждешь,

А сама с лейтенантом живешь,

И поэтому, думаю, я

Не дойду до Победы.

Мать терпела-терпела, да уж и руки не слушаются, забегали по столу, говорит сердито:

— Ну, завели!..

— Мы это в память о Клепикове…

— Да, да, — поддакивает отец. — В память о рядовом Клепикове. Уж очень он любил эту песню.

— А жена у меня была умница, — говорит дядька Петро, и лицо у него мрачнеет, и нос вроде бы меньше делается и уж не зависает над верхней губой, а как бы прижимается к ней. — Но померла. И я мучаюсь, мучаюсь, и не забуду ее.

Отец утешает дядьку Петро, но тот еще долго не отойдет. А потом они говорят о нынешних делах, о сельсовете. Дядька-то Петро шустрый… Уже успел кое во что вникнуть, и многое ему пришлось не по душе, а пуще того, что к многодетным вдовам не ходят из сельсовета. Сердцем ли огрубели, другим ли чем заняты?.. Эх, люди!.. Но вот замолкает, а спустя немного говорит:

— Знаете ли, что такое душа человека?.. Колесики да винтики, сказано было. Ан нет!.. Этакая громадина, копайся в ней хоть целую жизнь, всего не узнаешь. Такая она, душа…

Отец вздыхает, долго глядит на дядьку Петро:

— Может, и такая, душа-то… Только не надо бы про «колесики» да «винтики»… Было уже. Много чего было!

Смутное что-то, неясное, и на сердце у меня делается неспокойно, но Мэлка говорит, наклонившись ко мне, чуть слышно:

— Все люди как люди, а он… Надоело!

Мне становится неприятно, и я, сам не ожидая от себя этого, отодвигаюсь от него. Я не понимаю, что имеет в виду Мэлка, когда говорит: «Все люди как люди, а он…» Но мне не нравится, как он это говорит, не нравится, как он смотрит на дядьку Петро. Уж очень холодно, отчужденно даже. И я вижу, как дядька Петро, пускай и ненадолго, съеживается под этим взглядом, словно бы меньше делается, и глаза у него виноватые.

— Да, брат, — минуту спустя говорит дядька Петро. — Такой уж, видать, я человек, и меня не переделаешь.

Потом он начинает рассказывать о бабе, у которой полная изба ребятишек, а она не хочет работать и пьет. Я догадываюсь, что он говорит о тетке Иванне. Есть у нас на деревне такая… Муж у нее вернулся с фронта орел орлом, но любил погулять… А она, сказывают, женщина была добрая и ни в чем не умела отказать ему. Гости у них в доме с утра до вечера: сплошное веселье… «Пей, Иванна, пей, дорогая! Раз в жизни живем!..» Муж сердится, когда она не возьмет в руки рюмку: я кровь проливал за Отечество, а ты не хочешь меня уважить?.. Но скоро муж помер: не вынесло солдатское сердце веселой жизни. А Иванна так пристрастилась к рюмке — не оторвать… И председатель колхоза ей нипочем: пошел-ка ты… Я не раз видел: сядет на пол посреди избы, ласкает ребятишек и плачет…

— Я что думаю-то, — говорит дядька Петро. — Не надо бы ей давать на руки деньги от сельсовета. Пособие… Пропадет и ребятишек погубит. Буду-ка я сам получать ее деньги и ходить в магазин, чтоб ребятишки не пухли с голоду. Я уж и председателю толковал.

До глубокой ночи ведут беседу дядька Петро и отец, о чем только не вспоминают, случается, и всплакнут вдруг, и не согласятся в чем-то, и спорят. Открытые, честные, и малого камушка нету за пазухой. Потом я иду вместе с отцом провожать Петра и Мэлку. Те и не хотели бы, но отца не переспоришь. Ночь темная, и ветер дует. И спать хочется, страсть как… Но терплю. И все же на околице когда до избы, где живут наши новые знакомые, остается всего ничего, говорю отцу:

— А не повернуть ли обратно?..

Отец кивает головой. Останавливаемся, долго прощаемся с дядькой Петро. Когда же идем обратно, отец говорит:

— Петро… ординарец… орел… Тихий и спокойный, многое умеет и за чужую спину не прячется.

Я смотрю на небо, где загорается слабая желтая звезда.

Дня через три иду по улице, теперь и не помню, с кем, кажется, с Мэлкой. Останавливаемся возле магазина: уж больно много народу. Сахарин, что ли, завезли?.. Но скоро узнаем: дело не в сахарине… Тетка Иванна стоит посреди толпы, злая, и кричит, тыча кулаком в грудь дядьке Петро:

— Люди добрые, гляньте-ка на него!.. Злыдень, ребятишек обижает, без корки хлеба оставил!..

Не сразу понимаем, в чем дело. И только потом доходит до нас: забрал-таки дядька Петро в свои руки Иваннины деньги, сам решил вести чужое хозяйство…

Тетка Иванна сзывает напасти на голову дядьки Петро, а тот стоит и улыбается, а то и скажет: «Чего раскудахталась? Для твоей же пользы стараюсь…» А потом заходит в магазин и я следом за ним. Смотрю, набирает по мелочи, Иванна крутится подле него, но уже не ругается, просит: «Возьми хошь одну. Христа ради прошу…» — «Христос был непьющий, — отвечает дядька Петро. — И я брать ничего не буду». — «А ты видел Христа? Видел, да?.. — обижается Иванна. — А коль не видел, не говори за него. — И снова: — Ну, пожалуйста, Христа ради…»

Все понапрасну, дядька Петро неумолим, вроде бы и ростом стал повыше, и в лице строгость, выходит из магазина, и по сторонам не глядит… Пересекает улицу, заходит в избу, где живет Иванна с детьми.

Было. И это тоже было. Примерно через неделю после происшествия с Иванной захожу в сельсовет, мать зачем-то посылала… А на крыльце стоит дядька Петро, и руки у него устало опущены. Здороваюсь, потом спрашиваю: чего запечалился?.. Дядька Петро не отвечает. Спускаемся с крыльца. Идем по улице. Спустя немного он говорит: — Вдов на деревне чуть ли не через двор… Жалко! В войну мучались бабы, и теперь… Я и решил помочь: дровишек там наколоть, забор ли поднять… А люди… Тьфу! Придумают же! Говорят: не хватит тебя на всех вдов, зря стараешься… Это ж надо а?.. Шутники! А этого не знают, что и у меня была жена, и любил я ее всем сердцем. — Берет меня за руку, чувствую, дрожат у него пальцы: — Я, когда погляжу на вдов, вспоминаю жену и чуть не плачу. Горько.

В тот раз мы до позднего вечера бродили с дядькой Петром по деревне, заходили к вдовам, говорили с ними… Дядька Петро мастер поговорить, заслушаешься: шутки-прибаутки, и бабы довольны, улыбаются, приглашают к столу… Но помню и другое: выходили с чьего-то двора, тут и увязалась за нами хромоногая Добушка, уж такая она, обо всем, что делается на деревне, знает, и оттого люди предпочитают не попадать ей на язычок, узкоплечая, со сморщенным лицом, идет следом за нами, припадая на левую ногу, и выкрикивает, посверкивая глазами на дядьку Петро:

— У любви, как у пташки, крылья… У любви, как у пташки, крылья… — И так-то это у нее ладно получается. Главное дело: выкрикивает под левую ногу, в такт, в такт…

— Кто такая? — спрашивает дядька Петро.

— А, не обращай внимания, — говорю. — Отстанет.

Но отстала не сразу, проводила чуть ли не до самого дома.

Дня через два дядька Петро забегает к нам во двор, а там мать меняет в стайке подстилку, а я заметаю подле крыльца. Интересуется: где отец?.. В школе, говорю. Чувствую, расстроился, сник… Мать выходит из стайки, начинает расспрашивать… Дядька Петро нехотя отвечает, а сам о другом думает, вижу. Потом говорит:

— А мужик, что со скалы сорвался… Надо же!..

Сразу после войны приезжали в деревню геологи, искали руду, лазили по горам, ходили в гольцы… В проводники к ним подрядился Кешка-кузнец, то есть теперь-то он уже не кузнец, был им, пока не рассорился с председателем и, действуя умело и напористо, не вышел из колхоза. Месяцами не бывал дома, пропадал на заработках.

Ну, взяли его в проводники, здоровущий: мешки ли с породой таскать, лошадь ли выдернуть из болота — прикажи только, да и окрестную тайгу знает как свои пять пальцев.

Но недолго Кешка-кузнец числился в проводниках: сорвался со скалы. Какое-то время поездил в райбольницу, определили на инвалидность: внутри у него что-то треснуло… Бывает. Вон у меня… Черт попутал, залез с пацанами в богатый огород и взял-то там пару огурцов да морковку, но сосед увидел и как заорет да с палкой в руках кинется наперерез. Сорвался я с места, побежал… Не помню, как перелез через забор и оказался на улице. Но помню: внутри у меня будто что-то оборвалось. Дня четыре пролежал дома. Думал, помру. Выжил…

— Вот я и говорю, мужик, что со скалы сорвался, думаю, уже выздоровел. Иду я, значит, по улице, гляжу: он в своем огороде опускает в колодец сруб. Дело, скажу вам, тяжелое, а он хоть бы что, улыбается даже… Недолго думая, оказываюсь подле него. Он сначала не понял, чего мне надо, а потом заохал, завздыхал, схватился за спину. Но — враки!.. Не надо ему давать пособие по инвалидности, а надо на комиссию. Зачем обманывать государство?.. Нет, не дам обманывать государство. Если не я постою за него, то кто же тогда?..

У матери вытягивается лицо. Не привыкла еще болеть за все государство. К тому же хорошо знает Кешку-кузнеца, с ним лучше не связываться: у него во дворе каждая соломка на учете, а уж если где рублем пахнет… Суров, и с ним много не поговоришь.

Но дядька Петро говорит:

— Я с Кешкой беседу проведу. А там посмотрим…

В полдень, возвращаясь из школы, встречаю возле сельсовета дядьку Петро и Кешку-кузнеца. Дядька Петро то и дело встает на цыпочки, водит пальцем у самого носа Кешки-кузнеца. Тот вертит головой. Скоро около них собираются люди. Слышу, как дядька Петро говорит:

— Откажись от пособия. Смотреть на тебя совестно. Поверишь ли, всю ночь не спал, думал: зачем тебе пособие, при желании ты можешь в три раза больше заработать.

— Могу, конечно, — нехотя отвечает Кешка-кузнец. — Но и от этих денег не откажусь. Положено…

— Не положено, нет, — горячится дядька Петро. — Слабым и больным положено, тебе — нет…

Кешка-кузнец долго молчит, говорит:

— И откуда ты такой выискался? Умник… Подвинься-ка, дай пройти. — Но дядька Петро ни с места, и тогда Кешка-кузнец обхватывает его ручищами, легонько, как сухое полено, отбрасывает в сторону: — Эк-ка, непонятливый!.. — Заходит в сельсовет. Люди хмурятся, а я смотрю на дядьку Петро, который как только и устоял на ногах, и пальцы у меня сжимаются в кулаки: «Ну, погоди, Кеха, — думаю. — Я тебя…» Да что проку?.. Обидно, и я говорю дядьке Петро:

— Пошли домой. Ну его!..

Дядька Петро расстроен, запальчиво выкрикивает:

— Я этого так не оставлю!

Не сразу успокаивается дядька Петро, говорит:

— Что этот Кешка?.. Плохой человек, конечно. Но и за него я чувствую себя виноватым перед людьми. Вроде бы недоглядел чего-то, упустил, а теперь мучаюсь и не знаю, что делать.

Тяжело ему было, но не отступил от своего, «доконал» Кешку-кузнеца: сняли его с пособия. Однако и работать в сельсовете дядька. Петро уже не мог: сам говорил отцу, что с кем-то там не поладил… Пришел в школу, завхозом, кажется. Но директор у нас тоже не сахар, строгий. Он — дядьке Петро: «Ты знай трудись и в чужое дело не лезь». А тот в ответ: «И рад, да не могу… Душа не позволяет».

Отец жаловался: мол, директор недоволен им, не раз уж спрашивал: ты кого привел в школу?..

Помню, выгоняет пацана из класса, там уж дядька Петро, подойдет к пацану, скажет: «Не огорчайся. В каждом человеке, и в тебе тоже, есть надежное да сильное, что помогает переносить обиду или горе лихое, не биться головой об стенку». Жалостливый… И уж до чего дошло, что иной из пацанов возьмет и выкинет что-нибудь нарочно, чтоб только попросили его из класса. Потом стоит в коридоре, развесив уши, слушает дядьку Петро.

Бывает, и говорят пацаны Мэлке: ну и отец у тебя, золото — не отец, с таким хоть на край света… Мэлка только поморщился, а иной раз и скажет: «Да ну его! Вовсе от рук отбился». Пацанам неприятно, и поспорили бы с ним, но он не желает, уходит… И мне неприятно. Раньше я на дню по несколько раз прибегал к Мэлке домой, а теперь разве что по нужде… Скучно с ним. Уж очень он умный, все-то наперед знает, обо всем-то судит. Но пуще всего не по душе, что с отцом не в ладах; вдруг посреди разговора соскочит с табуретки, сердито посмотрит на отца, скажет: «Опять завел!..» Вижу, переживает дядька Петро, а Мэлке хоть бы что… И мои слова: мол, зачем же ты? Не надо бы!.. — побоку.

Дядька Петро, помню, жаловался моему отцу на Мэлку: «Холодный какой-то… Убегу, говорит, коль ты и дальше… А что я?.. Я ведь не ручеек, и меня в желоб не вгонишь. Да и не всякий ручеек течет по желобу, вдруг да и поломает русло…»

А еще помню, по весне заскучал дядька Петро: заели его нелады с директором школы. Тот и рад бы уволить дядьку Петро, но, видать, не так-то это просто…

Заскучал дядька Петро и уж на себя не похож: вялый и бледный какой-то, и не подойдет к пацанам, не побеседует с ними. А однажды и говорит виновато:

— Не могу больше. Уеду.

— Уезжай!.. — почти кричит Мэлка. — А я отсюда и шагу не сделаю!

На следующий день прихожу, смотрю: дядька Петро стаскивает вещи в тележку, и Мэлка подсобляет ему. Не знаю, о чем уж он толковал этой ночью с дядькой Петром, а только тихий стал, смирился вроде бы… Дядька Петро подзывает меня к себе: «Вот такие дела…» — и руками разводит, потом просит, чтоб я не говорил отцу об отъезде…

Долго ли собраться, когда и вещей-то с самую малость, и вот уж дядька Петро ладит в дорогу буренку, выводит ее со двора, приговаривая: «Ну, Пашенька, ну, родненькая, поехали…» Мэлка берет в руки самовар и идет следом. Я провожаю их до околицы. Когда же иду обратно, вижу старика Евлампия, а подле него баб. И спрашивает Евлампий:

— А куда Петро-то собрался, не знаешь ли?..

— Уезжает куда-то… — отвечаю нехотя.

— Уезжает?! — Это не Евлампий… это бабы… и смотрят на меня удивленно и вместе растерянно, а потом говорить начинают, перебивая друг друга, но вдруг срываются с места и бегут по улице, подсобляя себе руками, и бегут… Возвращаются они не скоро… И я вижу: уж и буренку распрягли, идет та, обмахиваясь хвостом, окрайкою улицы, а по самой середине ее бабы катят тележку и хохочут, а то вдруг иная из них подбежит к дядьке Петро, погрозит ему пальцем и скажет:

— Я те уеду! Я те так уеду!..

Мэлка подходит ко мне, протягивает самовар:

— Подержи-ка!.. — А потом говорит: — Ишь как уважают моего батю. «И не выдумывай даже!..» — толкуют. — А не то… — Смеется: — А я что говорил?..

Знаю, что говорил. Но молчу. Хорошо у меня на сердце. Уж так-то хорошо!..

СОЛДАТ И СОЛДАТКА

На деревне ее зовут Солдаткой, а вообще-то она Устя… тетя Устя… Устинья Пискунова. Было ей тогда за тридцать, среднего роста, полная, с серыми улыбающимися глазами… Как теперь вижу, идет она по улице, со всеми раскланивается и о здоровье не забудет спросить, и даже нас, пацанов, не минет: «Ну как живете, ребятки?..» Были и среди нас бойкие, и скажут: «Живем, как могем. Только много ли мы могем-то?..» На секунду-другую соберутся у ее глаз морщинки, но тут же исчезнут, махнет белой, которой, право слово, тесно в рукаве черного ситцевого платья, рукою и засмеется: «А ну вас, балаболки!..»

У Солдатки пятеро детей, самому старшему, как и мне, четырнадцать, все остальные много меньше, погодки, появились на белый свет уже после войны.

Муж у Солдатки был человек слабый, помнится, сильно кашлял. Он помер по весне, в одну из ненастных ночей. Солдатка поплакала на могиле, а потом, придя домой, отыскала на дне старого сундука в ворохе тряпья черное ситцевое платье, примерила, вроде бы в пору пришлось… И с тех пор почти не снимает его с себя.

Она живет с ребятишками на околице, в старом, всеми ветрами продуваемом доме, подле которого нет ни плетня, ни лавки. Вот так вот… стоит дом, отступив от своих отгороженных деревянных собратьев метров на пятнадцать-двадцать, и смотрит в улицу мутными стеклами окошек да поскрипывает старыми побитыми ставнями. Нет подле дома Солдатки и привычного для здешних мест огорода, а там, где ему полагается быть, когда стаивает снег, собираются лужи, а летом в черной земле роются свиньи. Когда же Солдатке говорят (мать моя, к примеру, или председатель сельсовета), что не мешало бы и ей возделать огород, все подспорье при ее-то семье, она отвечает: «Куда там! Не успею… Дома за ребятами надо приглядеть? Надо… И в колхозе тоже надо работать». А работать она умеет. Расторопная и шустрая, не каждый угонится за нею.

Солдатка часто ходит в сельсовет, и обычно не одна — с Гринькою, а уж тот и меня, случается, позовет. Вот с кем можно отвести душу-то!.. Говорит мало, больше слушает, а этого мне и надо. Солдатка немного побаивается Гриньку, оттого и берет его в сельсовет. А в сельсовете как?.. Солдатка садится на стул подле секретарши, ждет, когда позовут к председателю. Но вот открывается дверь кабинета и в ее проеме вырастает крепкая и ладная мужская фигура… сам председатель, не старый еще… шарит глазами по приемной, пока не остановит взгляд на Солдатке и не скажет низким голосом:

— Устинья Федоровна, заходи!.. — и сейчас же уйдет в глубину кабинета. Солдатка сделает непонимающие глаза, посмотрит на Гриньку, поправит на груди платье, выпрямит спину, но с места не сдвинется, пока из кабинета не донесется нетерпеливое: «Товарищ Пискунова, я жду…» — и тогда Солдатка поднимется со стула. «Ой, оченьки, — скажет со значением и поглядит на Гриньку. — Меня, кажется…» — Уйдет в кабинет. Обычно она долго не задерживается у председателя, выйдет, вся просветленная, глаза сияют. По дороге домой нет-нет да и скажет:

— Устинья Федоровна, значит… Товарищ Пискунова… Я, значит… — слегка подтолкнет Гриньку: — А ты все ругаешься, ругаешься. Нехорошо!

Нравится, что ее зовут Устиньей Федоровной, но зовут ее так только в сельсовете, и потому, уходя оттуда, она всякий раз пытается найти заделье, чтобы в ближайшие же дни появиться у председателя. Тот, как я теперь понимаю, догадывается об этой маленькой хитрости Солдатки, но ничего не имеет против нее. Даже больше, он радуется, когда приходит Солдатка, и часто просит ее сделать что-нибудь, и она охотно соглашается, потому что не избалована уважительным к себе отношением.

Почему ее зовут Солдаткой?.. За то, кажется, что на работе она исполнительна и никому не откажет… Скажи ей: приди в ночь ли, в полночь ли, сделай то-то и то-то — и придет, и сделает, и слова вперекор не скажет. Она всех людей жалеет. Правда, чаще не тех, кого надо бы… Она и здоровому мужику, который в своем огороде мешки с картошкой ворочает, вдруг может сказать: «Ох, бедненький ты мой, небось измаялся-то…» И не только сказать. Случается, стыдливо оглядевшись, и через забор перелезет, и поможет… А когда кто-либо, чаще всего, старшой ее, Гринька, начнет ругаться: «И чего ты, мамка, лезешь, куда не просят?..» — она только в смущении разведет руками.

Я думаю, она была искренне убеждена, что главное — это помогать людям, и неважно, каким, и всякий раз удивлялась, когда не соглашались с нею. «И чего он напустился на меня, скажите, пожалуйста? Разве я виновата, что не умею отказать людям?..»

С Гринькой она разговаривает, слегка заискивая перед ним: не то стесняется его, не то боится обидеть… Скорее даже не обидеть, а сделать такое, что было бы не по душе Гриньке. Она догадывается, что ее сын имеет характер, чего у нее, кажется, отродясь не было, и потому старается быть с ним поласковее.

Я знаю, Гринька любит мать, но по-особому, быть может, как младшую неразумную сестренку, которой у него нет… Он думает о себе, что понимает в жизни больше матери, оттого и поругивает ее. Солдатка слушает сына молча, а то вдруг заплачет и скажет виновато: «Ну, что я могу поделать с собою, когда мне всех жалко?..»

Всю зиму ребятишки у Солдатки, за исключением Гриньки, безвылазно сидят дома: обуток нету, чтоб выйти… Стоят одни старые валенки у порога, и каждое утро подле них выстраивается очередь. Ребятишки, я это не раз замечал, не спорят и не ругаются, которому первому выйти. Первым бывает тот, кто поднялся раньше других, а последним чаще всего оказывается пацаненок, рыжий да конопатый, ему б и не надо в улицу, а все ж идет и становится в очередь. Подчас и ко мне подойдет, если я к тому времени окажусь в доме у Солдатки, долго, залезши руками в длинные, взъерошенные со сна волосы на голове, разглядывает мои ичиги:

— Обут-ти… — И замолчит, но бывает, заволнуется, начнет выкрикивать, едва ли не со слезами в голосе: — Дай! Дай! Дай!..

Гринька станет ругать пацаненка, называть его побирушкою и еще разными другими словами, но все это не очень сердито, без охоты, а то и с досадой, и тогда я сажусь на пол и стаскиваю с ног ичиги. Пацаненок радостно подпрыгивает, а потом, притоптывая и расталкивая локтями братишек, идет к двери… На улице он долго не задерживается, но и дома с него не сразу снимешь ичиги, он носится по комнате, что-то лопочет, показывая на мои босые ноги: «Вай! Вай! Вай!..»

Иной раз, чаще в воскресенье, и Солдатка окажется дома. Посмотрит, как ребятишки стоят у двери, вздохнет тихонько, и глаза станут грустные, но скоро грусть исчезнет: «А, бывает и хуже, — скажет легко. — Вон и Горький, писатель, значит, целыми днями босиком бегал…» Мне хочется спросить, в какой книжке она читала об этом, но я молчу, боясь опростоволоситься.

Читать Солдатка любит, и все больше про жизнь великих людей, а еще сказки. И то, и другое в нашей школьной библиотеке есть, и я часто вижу там Гриньку вместе с матерью. Сколько знаю, Гриньке не очень-то нравится ходить в библиотеку, но и отказать матери он не умеет, особенно когда она сделает большие глаза, из которых того и гляди польются слезы, а то и схватит со стены полотенце и начнет громко сморкаться. Этого Гринька вынести не может и говорит: «А, ладно, что с тебя взять?.. Будто маленькая…»

Читает Солдатка вечерами, вслух, когда в доме нет чужих. Впрочем, чужие могут и быть, но только ребятишки, и уж никак не взрослые. При них Солдатка робеет, прячет книжки…

Засветит лампу, сядет на кухне за стол, отодвинет в сторону немытую посуду, крикнет ребятишек… «И жила-была на земле добрая девица, и все-то у нее было, а только не было счастья. С раннего утра она в заботах да в хлопотах, и забудет обо всем, а уж ближе к ночи, придя в пустую избу, мечется, покоя не знает…»

Я помню, читает она про добрую девицу, но вдруг закроет книжку и заплачет, и так горько и жалобно, что и ребятишки не выдержат и тоже захнычут. Гринька посмотрит на меня и скажет: «Что делать с нею, ума не приложу!..»

А еще Солдатка любит рассказывать о тех книжках, что были прочитаны ею прежде, быть может в юности… И про черного ворона, который ударился оземь и превратился в молодца, а потом совершил много подвигов, пока не дошел до стольного града… И про волшебный колодец, который дает воду людям с добрым сердцем, а коль ты злой человек, и не подходи даже… не пустит… сила в нем такая, в колодце-то… Но вдруг замолчит, поглядит со значением на Гриньку и скажет: «Я так думаю, была бы я образованным человеком, навроде нашего председателя сельсовета, если бы училась в школе». Гринька хмыкнет, выскочит из-за стола, начнет ходить по комнате (догадываюсь, неловко ему за мать, совестно…), а то и скажет: «Во дает, а? Не соскучишься!..» Но зря он, думаю, совестится. Солдатка понятливая, и с людьми умеет поговорить, и даже изредка на собраниях выступает. Помню, в школе как-то поднялась с места и сказала: «А чтобы ребята меньше шумели на уроках, вы читайте им сказки. Вот и будет хорошо!» Взрослые, конечно, поулыбались и позабыли о Солдаткиных словах. Не то мы, пацаны… Уж очень нам эти ее слова пришлись по душе, кажется, за весь год не слышали ничего умнее, и оттого посреди урока вдруг кто-нибудь из пацанов, заскучав, воскликнет: «Хочу сказку!..» И все остальные, будто только этого и ждут, начинают выкрикивать едва ли не хором: «Сказку! Сказку! Сказку!..» И уж до того дошло, что учителя вынуждены были идти к директору и просить его, чтоб он звал в школу Солдатку и чтоб она при ребятах отказалась от своих слов. Но директор не клюнул на эту удочку, а понемногу заставил пацанов забыть про сказку.

Солдатка — женщина мягкая, но бывает и упрямая, и будет стоять на своем, что ей ни толкуй, и директор школы, надо думать, знает об этом, потому и отказался от ее услуг. Но только ли директор школы знает об этом? И мы с Гринькой знаем… Уже больше месяца в нашей деревне у старухи Лукерьи, хлопотуньи, живет новый человек… смуглолицый, кланяется при встрече, ну, точь-в-точь, как Солдатка, и улыбается при этом. Привез его председатель сельсовета, определил на ферму. Со взрослыми он как-то теряется и говорит мало, зато с пацанами весел и про войну рассказывает. Контуженный и оттого плохо слышит, у него спрашиваешь: «Как зовут тебя?..» — а он говорит: «При конях был, да, да… фашиста гнал до самого Берлина… Солдат… Конечно, Солдат…» С того и пошло; Солдат да Солдат, а уж как зовут, я теперь не помню, и откуда родом, тоже не помню. Впрочем, кое-что слышал… Вроде бы и жена была у него до войны, но не дождалась, кажется. А он не обиделся. «Живи уж, — сказал, — я в другое место поеду, мешать не стану… Не надо, однако, мешать».

Может, и так было, но, может, и по-другому, только приехал он в нашу деревню и жить стал, работать…

Мы с Гринькой и прежде часто наведывались на ферму: доярки — люди добрые, при нужде и молока отольют из подойника. Придем, сядем в угол, слушаем, о чем говорят доярки, а то и по скотным дворам ходим или дразним бугая, забравшись на загородку и крича что есть мочи: «Бу-у!..» Интересно наблюдать за бугаем: он сначала будто не замечает нас: мол, пускай поорут, устанут — сами утихнут… Но мы и не думаем «утихать», и скоро бугаю надоедает слушать, выйдет во двор из тесного отсека, опустит голову к земле, начнет бросать из-под себя тяжелые, серые комья, а потом взмахнет хвостом и как кинется в нашу сторону. И знаем, что не одолеть бугаю загородку, а все же мигом оказываемся на земле и убегаем.

Вот я и говорю: мы и прежде часто наведывались на ферму, а после того, как здесь появился Солдат, кажется, и вовсе отсюда не вылезаем. Я бы, может, и не бегал сюда чуть ли не каждый день, если бы не Гринька… По душе Гриньке пришелся Солдат. Пуще всего нравится ему, как Солдат рассуждает о женщинах. «Что с них взять? — нередко говорит Солдат, щуря свои без того узкие глаза: — Бабы… Их жалеть надо — не обижать. Они, однако, не всегда и сами знают, что делают».

После таких слов у Гриньки чуть не во все лицо появляется улыбка.

— Слыхал?.. Я и говорю: мамка у меня чисто дите, хоть теперь же бери за руку и веди…

Солдат посмотрит на Гриньку и, хоть вряд ли что услышал, а скажет, улыбаясь:

— Верно!.. У меня жена была. Баба, значит… Хорошая!.. Но потом маленько испортилась. Но я не ругал ее. Зачем?.. Я солдат. Не пропаду. Живи…

Иногда Солдат, забывшись, говорит с нами по-бурятски, и тогда Гринька ничего не понимает из его слов, но я кое-что понимаю и стараюсь растолковать приятелю, о чем говорит Солдат. А говорит он о коровах и о пастбищах, которые с каждым годом становятся все хуже, а если и дальше так пойдет, хорошего не жди… Гриньке нравится, что Солдат заботится о коровах, сам он, будь у него во дворе буренка, и в стайке бы чистил, и на водопой бы гонял…

В воскресенье мы с Гринькой приходим на ферму пораньше. Солдат в это время седлает лошадь, потом садится на нее, выгоняет коров со скотного двора. Мы тоже не стоим сложа руки, помогаем пастуху… Спустя немного идем по деревне позади стада, выходим в степь. Розовая поутру, обожженная палящим солнцем, выставив на погляд ершистую щетинку колючек, степь вот уже второй год мается от бездождья, и, лишенные живительной влаги, слабые зеленые ростки сохнут на корню. Суслики, по прошлым годам трусливые и проворные, стоит им увидеть человека, тотчас же и прячутся в норы, теперь сделались нахальные и настырные, подпускают к себе очень близко, нагнись к земле, отыщи в жаркой даже с утра траве камешек и кинь, глядишь, и не промажешь… Но куда там — нагнись!.. Очень скоро неохота и рукой пошевелить; пока дойдешь до таежного распадка, где трава вдоль горного ручья, по сбегу, не так худа и бледна, не один раз спросишь у себя: «А надо ли было идти?.. Сидел бы теперь дома или в тени, подле школы, с пацанами…» Но мысли эти сейчас же и уйдут, как только окажешься на горном сбеге. Уж тут и бросишь хворостину наземь, ополоснешь холодной водой лицо и расправишь плечи. Хорошо-то как!.. Отдохнешь немного, попросишь у Солдата коня — не откажет: — «Бери, однако, да больно-то не гоняй. Жалей…» Сядешь в седло, похлопаешь ладошкой по крупу коня: «Ну, давай, милый!..» — и пошел, пошел по горному сбегу все выше, выше… туда, где уже и кустарника не встретишь, а деревья большие и сильные, и нипочем им бездождье; видать, есть в их корнях какая-то сила, которую не одолеть. А то на гладком стволе вдруг бурундучок притаится, смелый-то!.. — зыркает в твою сторону, подрагивает полосатой спинкою, трясет мордочкой, будто хочет сказать: а ну, попробуй, догони!.. Жди — догонишь… Только и остается свистнуть, заложив пальцы в рот, по-ухарски, по-разбойничьи!.. Кажется, так они и свистели, разбойнички-то? Орлы… удальцы… Чем-то они теперь близки твоему сердцу. Быть может, бесстрашием? А может, чем-то еще?.. Живу как хочу и душа у меня как птица: не поймать ее в силки, не приручить ко двору…

Немного не дотянешь до вершины сбега, метров двести, быть может. Но дальше нельзя… Чуть ли не из-под ног коня вдруг вырастет скала, крутобокая, и на самой вершине ее растет, нет, не сосна и не береза даже, скорее всего, осиновое дерево или ивняковый куст, заброшенный в самое поднебесье. Нет на вершину ходу ни старому ни малому, И это бы еще ничего, что крута она. Отыскали бы тропу, на то мы и пацаны. Хуже другое… В давние-давние времена жила на горе девушка. Там, на вершине, и стоял не то бревенчатый дом, не то сказочный дворец… Попробуй теперь узнай!.. И жил на соседней скале молодой охотник за медведями. И сказал охотник девушке, что любит ее и поженятся они, как только он добудет самого большого медведя. С тем и ушел… А потом слух разнесся: охотник не одолел медведя, и косточки его присыпаны землею… Услыхала об этом девушка, воскликнула: «Знать, есть еще что-то сильнее моей любви!..» — И с теми словами она кинулась со скалы…

Оттого и не ходят люди на вершину скалы, что было пророчество: кто поднимется туда, сейчас же умрет, потому что не знает той силы, которая поспорила бы с силою девичьей любви.

Что может быть сильнее девичьей любви?.. Не знают об этом взрослые и мы, пацаны, не знаем и потому не пытаемся забраться на самую вершину, а только, подойдя к изножью скалы, долго любуемся ею и испытываем при этом чувство странное и горькое, и нам до боли в сердце жаль ту девушку, которая бросилась со скалы…

Интересно все-таки… В деревне Солдат чаще всего бывает тихим и вроде бы не очень уверенным в себе, и со всеми соглашается, что бы там ни сказали, особенно, когда речь заходит о делах. А на горном сбеге он преображается, узкие бурятские глаза заметно оживляются, он спрыгивает с лошади, распрямляет спину, долго смотрит вокруг, словно бы вслушиваясь в негромкую таежную тишину, а потом начинает разводить костер. Ставит на огонь манерку. Подзывает нас к себе и рассказывает о девушке, которая бросилась со скалы… Он знает эту легенду уже давно, и, по его словам, выходило, что и приехал-то он в нашу деревню потому, что уж очень хотелось ему поглядеть на ту скалу… Нам с Гринькой не скучно, когда Солдат рассказывает о девушке. Наверно, потому и не скучно, что он всякий раз рассказывает не так, как прежде, и можно услышать что-то новое…

Поначалу нам было непросто разговаривать с Солдатом, надо было кричать, чтобы дошли до него наши слова. Но потом мы приноровились… Поднесешь ко рту ладони и сложишь их трубочкой, наклонишься к самому уху Солдата и — говори, что тебе нужно… Поймет. И даже интонацию разберет и улыбнется.

Помню, он страшно обрадовался, когда научился различать наши голоса. «Ай, ребятки, спасибо! А то беда как худо, когда кричат…» Иной раз и без дела подставит ухо: говорите, слушаю… И говорить-то неохота, а что делать, коль ему нравится?..

На горном сбеге мы жарим картошку в золе. И всегда-то не хватает.

Солдата мало знают на деревне. Ну, живет да живет, и пускай себе… Почти ничего не знает о нем и Солдатка, но каждый раз, когда слышит о нем, морщится. Пуще всего не по душе, если поставят ее в один ряд с ним: мол, есть у нас Солдатка, а вот теперь появился Солдат… А что это значит?.. Кумекайте!

Случалось, говорили на деревне и такое, шутки ради, конечно…

«Еще чего!.. — обижается Солдатка. — Я и вовсе-то не знаю его, а они ставят меня в одну пристяжку с ним. Я сама по себе, а он сам по себе. Неужели неясно?..

Видать, неясно, если даже Гринька не прочь познакомить мать с Солдатом, только не знает, как это сделать. Солдат, можно сказать, непьющий, разве что пропустит рюмку-другую… А потом сидит за столом и ведет разговоры со старухой Лукерьей, та тоже приноровилась к нему и уж не кричит, как в первые дни, а, наклонившись к солдатскому уху, скажет, что надо. Нет, тут уж нипочем не выведешь его из избы и не заставишь прогуляться по вечерней улице, а потом, будто бы ненароком, подвести к дому Солдатки. А там… Чего же проще?

Я вижу, что Гринька начал скучать, уж и на мать глядит волком, когда она вдруг вздумает помочь кому-то, а потом долго растирает натруженную спину. Он может подолгу не разговаривать с нею. Солдатку это огорчает, но она не знает, отчего Гринька сердится, а спросить не спросит.

Но Гринька не всегда скучен, иногда и скажет матери:

— Солдат опять сидит дома, не вылезает в улицу. Жалко глядеть на него!..

— А я-то здесь при чем?.. — спросит Солдатка.

— При чем… при чем… — поморщится Гринька: — Что, не жалко его? А сама говорила: мне всех жалко… Стало быть, обманывала?

— Что такое говоришь! — возмущается Солдатка. — Чтоб я?.. Да никогда в жизни! А только… ну, чего я скажу Солдату-то твоему? Он небось сурьезный человек, и ему не нужна моя жалость.

Гринька начинает доказывать, что это не так, и жалость еще никому не мешала. Бывает, и я принимаю участие в этих разговорах и тоже защищаю Солдата, пытаюсь доказать, что он слабый и беззащитный, и его может обидеть каждый.

Солдатка не верит нам и противится.

Однажды из соседнего улуса приезжают к Солдату гости. Родственники, кажется… Человек пять, и все мужики. Солдат тогда был на ферме. Пришла старуха Лукерья, позвала его. Подошли и мы с Гринькой.

Говорят родственники и по-русски, и по-бурятски, часто вспоминают какую-то Гэнсэлму: мол, шустрая женщина, по второму разу уже замуж выходит… «И хорошо, — говорят. — Жить так жить…» Солдат молчит, вроде бы и не слышит. Только нас не обманешь… Вон и лицо у него хмурое… Ну, короче, Солдат уж и не Солдат, каким мы привыкли видеть его — другой… И этот, другой, когда родственники начинают наперебой звать его обратно в улус, поднимается из-за стола и говорит:

— Валяй отсюда!..

Родственники пытаются успокоить Солдата, но он и слушать не хочет. Выгоняет их из дому. А потом снова садится за стол, обнимает нас с Гринькой. «Эх, вы, малайки», — говорит. И — поет… Нескладно так, хрипло, а все же на душе у меня становится неспокойно, и Солдата жалко. Потерянный какой-то…

Ближе к ночи выходим за ворота: Солдату стало душно в избе, запросился в улицу… Темно, и луна приткнулась к самому краю неба, тусклая. Стоим, не зная, куда идти, и тут видим Гринькину мать. Спрашивает, подойдя, у сына:

— Чего ты? Поздно уж…

— Гуляем… — говорит Гринька и дергает Солдата за рукав пиджака. — А что?..

Солдатка долго молчит, а потом как-то вяло и неуверенно машет рукой:

— А картошка на столе. Идите. Я скоро буду…

Дня три я не захожу в дом Солдатки: родня приехала с той стороны Байкала — тетка с девочкой моих лет, обе гладкие, принаряженные, куда там!.. Мать сказала, чтоб от родни ни на шаг, а не то… Вот и развлекаю сестренку: иногда иду с нею на реку, а то и в лес… Забавная! Все-то ей интересно. Корову увидит и сейчас же: «Ой, какая славная! Рога у нее будто сабельки…» А в лесу к березе прильнет щекою: «Беляночка моя славненькая!..» Одно слово, девчонка, да еще из городу!.. Устал с нею. Но, к счастью, гости не задержались, уехали. И я тотчас выхожу из дому, долго брожу по улицам, выглядываю пацанов, а тут и вспоминаю о Гриньке. Иду к нему.

Гринька с ребятней возится. И Солдат тут же… «Здорово!» — говорю. Гринька поворачивает ко мне голову, кивает, в руках у него ичиги. «Во, — говорит. — Солдат сшил… Подойдут ли?» Примеряет на среднего, пытаясь натянуть на розовую, в цыпках, ногу. «Больна-а!..» — кричит пацан и чуть не плачет. «Терпи, — сердито говорит Гринька. — Тоже мне…» Но пацану уж невмоготу, цепляется за щербатины пола, норовит отползти. И тогда Гринька срывает с его ноги обуток, подзывает к себе меньшого. Тот садится на пол, смело тянет вперед ногу: «А цё-о? Давай!..» Ичиги на меньшом сидят ладно, и Гринька радуется: «Ишь, рыжий да конопатый, а нога хорошая, не капризничает…» И Солдат радуется: «Я еще сошью. У меня кожа есть. Родственники привезли из улуса…»

Солдатка заходит в избу. Увидев Солдата, морщится: «А что, он опять тут?.. Надо же!» Солдат, понятное дело, не слышит, о чем она говорит, но по движению губ кажется, догадывается и торопливо шепчет: «Я сейчас уйду… уйду…» — спешит к двери. Солдатка смотрит ему вслед, а потом говорит с недоумением и вместе с досадою: «Солдат и Солдатка… Хы-хы, придумают же!..» Замечает на меньшом ичиги. «Ичиги? Никак он, Солдат-то, сшил?..» Гринька молчит, и Солдатка, помедлив, добавляет, словно про себя: «Смешной какой-то… Ей-богу, смешной!»

А когда Солдатка уходит из дому, мы с Гринькой идем на кухню, садимся у окна на лавку. Молчим. Изредка на кухню забегает малышня, но долго не задерживается, покрутится у стола, — и обратно, в комнату… Лицо у Гриньки смуглое и под глазами морщинки.

— Эх, запамятовал!.. — вдруг говорит Гринька, отворачиваясь от окна. — Надо было сказать Солдату, чтобы шил обутки побольше. Ноги-то у пацана вон какие — в цыпках да болячках… не свычные с обутками-то…

— Он, поди, сам догадается, — говорю, потом, помедлив и стараясь не глядеть на Гриньку, спрашиваю: — В ту ночь Солдат домой ушел или у вас остался?.. — Неловко делается, боюсь, обидится Гринька, но он и не думает обижаться, словно бы ждал, когда спрошу, говорит:

— Залез к малышне под медвежью шкуру, тут и спал… А утром проснулся: где я? чего я?.. Мамку увидел, и аж шея у него покраснела. — Улыбается: — А потом долго просил у матери прощения: мол, сроду не было, чтоб… Совестливый! — Поправляет на груди рубаху: пуговица посередине едва держится на нитке: — А еще с малышней возился. Малайка, говорит, малайка… В магазин сбегал, леденцов купил. И вот теперь, видишь как, ичиги…

На следующий день ближе к вечеру иду по улице, слышу, как окликают меня.

— Едва догнал. Быстро ходишь, шибко быстро. Торопишься?

— Да нет, — говорю. — А что?..

Солдат держит в руках новые ичиги, с оборками:

— Всю ночь шил. Занести бы надо… Малайка-то босиком, беда!

— Ну и занеси, — говорю.

Солдат опускает голову:

— Боюсь, выгонит. Строгая, однако, баба-то…

Это Солдатка-то строгая? Впрочем, откуда я знаю: вон она как с Солдатом-то, вроде бы даже недовольна, когда приходит. И все же говорю:

— Не выгонит.

Солдатка сидит на кухне, и шитье у нее в руках. Долго смотрит на Солдата. А тот стоит на пороге, мнется… Наконец протягивает вперед руки с ичигами и, как-то виновато глядя на Солдатку, говорит негромко:

— Я… я ичиги сшил. Однако, примерить надо. Подойдут ли?..

— Во!.. — говорит Солдатка, но больше она ничего не успела сказать, а сказать ей, судя по выражению ее глаз, в которых удивление сменяется смущением, а потом и радостью, хочется о многом. Налетает малышня, вырывает у Солдата ичиги, убегает. Гринька берет Солдата за руку, уводит в комнату.

Ичиги подошли среднему, будто по ноге сшиты… У него сияет лицо, когда он говорит:

— Пасибо, дядька. Век не забуду.

— Что-о?.. — спрашивает Солдат.

— Он говорит — спасибо, — улыбается Гринька.

Солдат кивает головой, изредка поглядывает в сторону кухни. Но Солдатка так и не появляется.

— Пойду я, — говорит Солдат. — А завтра приду и еще принесу ичиги. У меня есть кожа… Хватит, однако…

И, как Гринька ни удерживает его, Солдат уходит. Вместе с ним иду и я.

Солдат долго стоит на крыльце, глядя в густую вязкую темноту ночи, наконец говорит:

— Один я. Совсем один. То и беда, что один. Понимаешь?..

Мне льстит, что он говорит со мною, как с равным, и я сказал бы, что понимаю, но отчего-то не хочется казаться разбитным малым, который все знает и все умеет, и я лишь развожу руками. Солдату нравится, что я вот так вот… запросто… не прикидываюсь, вздыхает:

— Не понять тебе. Малой еще…

Уговариваемся, что завтра встретимся тут же. «Неудобно одному. Совестно…» — «Приду, раз совестно…» А когда спускаемся с крыльца, Солдат говорит, блестя глазами:

— Славные ребятки. Разные… И на меня есть похожие, а-а?..

— Есть, — отвечаю, смущаясь. Но мог бы и промолчать: все равно не слышит. Впрочем, мог ли?.. Солдат внимательно следит за моими губами. Нет, кажется, не мог…

И на следующий день иду с Солдатом. И через день… Говорю с Гринькой, а сам нет-нет да и погляжу, как Солдат возится с малышней, которая подолгу не отпускает, его от себя. Для малышни Солдат не иначе как богатый гость из сказки. А для Солдатки?.. Внешне она вроде бы не изменила своего отношения к Солдату: все так же с с легким удивлением, а то и досадою встречает его. Ну, а что делается в душе у нее, откуда же я мог знать тогда?.. Но слышал от Гриньки: раз-другой уж Солдатка спрашивала у него, если Солдат почему-либо долго не приходил: «А чего он? Уж не заболел ли? Может, проведаешь, а?..» И это было так не похоже на нее.

ГАРМОНИСТ

У Макария смуглое, худощекое лицо, в левой руке он держит самокрутку, изредка подносит ее ко рту, затягивается, не смотрит на меня и, кажется, не слышит, о чем я говорю, но, когда я замолкаю, он оборачивается ко мне, спрашивает:

— А видел его, лешаго-то?..

— Не довелось, только пацаны сказывают: большой он и сильный, выйдет из чащобы, поманит пальцем, и ты идешь за ним, будто привязанный, вроде и знаешь, что леший, а не можешь оторваться от его следа. Такая, значит, в нем сила…

Макарий глядит перед собою в глубину леса, и морщины проступают на лбу… Я еще говорю, что у лешего привычка: уведет человека в самую глушь, откуда уж не выбраться, и бросит, а не то засмеется, захлопает в ладоши. Радуется, значит, что погубил еще одну душу… Но скоро я замолкаю, думаю: зря, однако, я не пошел с пацанами собирать грибы, а остался с Макарием на школьной делянке.

Тихо вокруг, и деревья не пошевелят ветвями, высокие, тянутся к синему небу темными кронами. В стороне от поленницы, подле которой мы сидим с Макарием на суковатых чурках, возятся муравьи. Маленькие, черные, перекатываются через соломины, сталкиваются, а то заметят букашку, вцепятся в нее, тянут всяк в свою сторону, бестолковые…

— Пацанов долго нету, — говорит Макарий, сплевывая на окурок и разминая его желтыми пальцами. — Заигрались!

Макарий числится при школе не то завхозом, не то сторожем, и каждое лето, в июле или в августе, мы, пацаны, вместе с ним запрягаем быков и ездим в лес заготовлять дрова. Обычно нас набирается больше, чем надо: в лесу — не на колхозной ферме или на полевом стане — и поиграть можно всласть, и дело сделать, — и тогда Макарий подолгу скрипит протезом, обходя нас, а потом остановится в стороне, махнет рукой: решайте сами, кому ехать… И — начинается… «Петька, ты ж вчера был…» — «Не нарушай очереди, Сень…» — «Погоди, Солбоша, не лезь наперед батьки…»

Шум, крик, а все ж уговариваемся, кому нынче ехать?.. Счастливчики бегут к телегам, остальные, понурясь, расходятся по домам.

Заготовка дров для школы обычно длится неделю, и всю эту неделю у нас только и разговоров, что о тайге и о картошке «в мундирах», которая страсть как вкусна на лесной делянке.

Пацаны высыпают на делянку. Веселые, лопочут что они видели в лесу зайца, вялый какой-то и людей боится… Шнырял в кустах боярышника. Думали поймать. Не дался, ускакал…

Макарий недоволен, и мне не по душе эти разговоры… Обидно, что меня не было с пацанами.

— Будет уж языком чесать, — говорю. — Грузи дрова на телегу и — поехали… — Иду в березняк, спускаюсь в низину, там у нас пасутся быки… черный и красный… Черный постарше, умен, только поводок натяни, и пойдет следом, а красный все норовит поддеть ли тебя рогами, хвостом ли ударить по лицу… Подхожу к черному, хлопаю его по спине: пошли… А на красного не смотрю, но знаю: один не останется, потянется следом за черным…

Макарий ладит новую самокрутку. Но вот поднимается с земли, идет к быкам, прячет самокрутку в пиджак, велит запрягать… Потом говорит, не глядя на пацанов, словно бы про себя:

— А зайца теперь гонять не время. Не люблю, когда зверье обижают.

Набрасываем на телеги дрова, завязываем веревками, помогаем Макарию забраться на передний воз, подаем ему гармонь… Макарий ни днем ни ночью не расстается с гармонью, разве что не спит с нею… Случается, идет в школу и гармонь висит на плече. Директор спрашивает: «Зачем тебе гармонь? Не на гулянье собрался…» А Макарий скажет: «Вдруг пригодится? Мало ли что?..»

«Хромовка», и голос у нее хороший, теперь таких днем с огнем не сыщешь. А привез ее, по слухам, с фронта в сорок третьем… В редкие промежутки между боями пела гармонь в солдатских окопах, плакала… На правой планке, снизу, дырочка величиной с горошину. В бою пострадала. Боялся Макарий, потеряет гармонь голос, и в госпитале, очнувшись, все спрашивал у сестрицы: «А будет ли жить гармонь?..»

Выводим на проселок переднего быка, черного, закидываем поводок за спину, шлепаем прутиком по заду: «Ну, милай!..» Макарий сидит на возу, согнувшись. Мы идем рядом с телегами, негромко переговариваемся. Усталость дает о себе знать: и плечи побаливают, и в спине что-то… Коршун низко кружит над землею: то распустит когти, то спрячет их… Учуял, видать, добычу, но не знает пока, в каком месте упасть на нее. Но вот решился… Сложив крылья, несется вниз… Пацаны провожают глазами коршуна. Красиво!.. И Макарий говорит: «Красиво!..» Но тут же хмурится. Что-то не по душе ему в вечернем полете птицы, что-то скребет душу. И не скоро еще он приходит в себя, но потом берет в руки гармонь:

Вьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза…

Макарий растягивает гармонь левой рукой, а правая, почти неподвижная, лежит на клавишах… Помню, говорил он: под Курском осколок попал в руку, раздробил кость…

И поет мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза…

Я слушаю, как играет Макарий, и мне вовсе не надо напрягать воображение, чтобы увидеть землянку и усталые лица солдат. Я думаю о них с нежностью и горжусь ими, потому что знаю: как бы тяжело им ни было, они дойдут до Берлина.

Ты теперь далеко, далеко;

Между нами снега и снега…

Макарий уже не просто играет, а поет негромко, с грустью, и светлые, полные тревоги и страсти слова летят над примолкшей долиной, и даже птицы не поднимаются в эту пору ввысь, притихли, попрятались…

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти четыре шага…

Большое синее небо над головой, и — коршун… все кружит, кружит… И камнем упал бы на добычу, да, видать, уж не смеет. Откуда-то взялись вороны и белохвостые галки, окружили пернатого, загалдели… Но еще страшатся подступиться к нему, а только и я знаю: пройдет минута-другая, и, осмелев, птицы набросятся на коршуна, не пустят к своим гнездам, и долго будут виться вокруг него, пока устав отбиваться, он не улетит восвояси. Макарий перестает петь, отставляет гармонь в сторону, глядит на нас виноватыми глазами, улыбается:

— Нагнал, поди, на вас скуку?..

Не вяжется эта его улыбка, робкая и слабая, со всем тем, что теперь у меня на душе. А на душе у меня светлое что-то, сильное. «Ах, как хорошо! — думаю я. — Как хорошо, что меня ждут дома и что со мной пацаны. Куда же я без них-то?..»

На школьном дворе нас встречает ребятня. Есть тут и учителя, и даже директор школы… Он в новом костюме из шевиота, в белой рубашке, непривычно веселый… Подходит к подводе, помогает Макарию слезть с воза, интересуется, как в тайге с сухостоем и сможем ли заготовить дрова на зиму?.. Макарий сухо отвечает, и это, кажется, не очень-то устраивает директора, он подзывает к себе пацанов, кто был нынче в лесу, начинает расспрашивать… А после тою как дрова уложены в поленницу, а быки выпряжены из-телег и отведены во внутренний, для скота, дворик, директор берет под руки Макария и велит нам, пацанам, следовать за ним. Я уже знаю, что в кабинете нас ждет горячая картошка и чай… Небось уборщица тетя Муся с утра суетится, у нас в такие дни неспокойно в школе, словно бы и нету летних каникул, учителя приходят, говорят о том, что печки в школе худые, берут много дров, а тепла чуть-чуть…

И я, когда не удается попасть на лесные делянки, слоняюсь по школьному двору с утра до ночи. Но нынче я с теми, кто пришел из лесу, и потому я могу запросто, не снимая фуражки, здороваться с учителями, чувствовать себя между ними едва ли не как равный, спокойно отвечаю на вопросы: ничего… есть еще сухостой, не перевелся еще… А вот на будущий год, надо думать, будет хуже, старого лесника прогнали с работы, а новенький, слыхать, строгий мужик, собирается начать борьбу с букашками и таракашками. А раз так, то и сухостоя тогда будет меньше.

Да что там говорить об учителях! Я и перед директором теперь не робею, а гляжу на него, правда, со спины, без волнения, сказали бы: а ну-ка потолкуй с ним за школьную жизнь и долго ли еще будут наезжать из райцентра комиссии, которых учителя боятся, как черт ладана, и я не смутился бы и подошел к нему… Искоса поглядываю на Макария: идет с директором школы, сутулится и в глаза ему не глядит, поспешно отвечает на вопросы… И не догадывается, чудак-человек, что нынче — его день…

На пороге директорского кабинета стоит тетя Муся, улыбаются ее маленькие хитрые глаза:

— Работнички! Приехали… И главное дело, что с дровами приехали. Слава те господи! — Перенимает Макария у директора: — Нуте-ка, мил-человек, дай-ка сюда рученьку!.. — Но не тут-то было, Макарий прячет левую руку за спину, лицо делается бледно-розовым, в глазах едва ли не испуг… Тетя Муся смеется: — Ишь как робеет. Не ровня я ему. Стара стала…

Деловито, без робости, оглядываю директорский кабинет, а потом вместе с пацанами сажусь за стол, перекатываю в ладонях горячую картофелину… Подле меня Макарий, ест вяло и будто нехотя, и все посматривает на директора школы. Не верится даже, что был он прежде, по слухам, веселый малый: и поговорить умел, и себя не давал в обиду… Я и теперь не забыл: когда речь заходила о прежнем Макарии, люди вспоминали последнее перед войной собрание колхозников, и улыбались при этом, и удивлялись: отчего так сильно изменила война Макария?..

А было так… Приехал из райцентра инструктор райкома партии, и не один — привез с собой человека, чтоб предложить его собранию на пост председателя колхоза. Ну, ладно, дело стоящее: старый председатель не тянул, мог с мужиками у магазина на скорую руку раскупорить бутылку, а уж о колхозе думал в последнюю очередь… Вышел, говорят, инструктор на трибуну и стал нахваливать нового человека, о котором до этого колхозники слыхом не слыхивали, а спустя немного начал говорить за сельскую жизнь, какою она должна быть ладной и умной. И уж так хорошо у него это получалось, что колхозники заслушались. А потом поднялся Макарий, молодой да красивый, обвел веселыми глазами собрание и говорит:

— Что же получается, граждане?.. Привез нам, значит, инструктор нового председателя, кто он такой?.. Шут его знает! Что, как и он завтра с утра побежит в магазин, а не в контору? Может так быть?..

— Может, — отвечает собрание. — Те, кого с места на место возют, все больше такие… Вот и прежний-то наш… Было время, и его возили из колхоза в колхоз.

— Так! — радостно говорит Макарий. — Вот я и предлагаю в председатели уважаемого инструктора: деревню, по всему видать, знает, а уж языком чесать — сами слышали… Умеет! Пущай поработает. Согласны?..

— Согласны, — отвечает собрание. — Попробуем, с нас не убудет.

— А коль согласны, — все с тою же радостью говорит Макарий, — голосую за нового председателя!

Инструктор и глазом не успел моргнуть, как дело было сделано. С обидой на собрание, а пуще того на Макария, поехал в райком партии, и к секретарю: послушали, понимаешь, молодца, а у него на уме одно баловство; к тому же у меня планы не на сельскую жизнь настроены… Но секретарь сказал: выбрали — иди работай!..

Время было строгое, и инструктор поехал в деревню. Он и теперь работает в колхозе, бывает, посмотрит на Макария неласковым глазом. Только зря… Я и тогда кое-что понимал из разговоров старших, а теперь и подавно: переехала война Макария, сломала… И уж нет того веселого молодца, а есть больной и калечный человек, который если и улыбается, то редко, а может за день и слова не сказать. Видать, натерпелся в эту войну лиха и не отойдет…

Директор школы нависает над столом, держа в руках кружку с горячим чаем, молодцы, говорит, хорошо поработали. И на Макария смотрит… Будем эту зиму с дровами. Теперь пора и ремонтом заняться. Не так ли, друзья?..

О ремонте школы разговор идет с весны и даже кое-что уже начали делать… Помню, директор вызвал Макария, тот заволновался: не любит ходить по начальству, встретил в коридоре отца: «К себе кличет, зачем?..» Отец попытался успокоить его. Не успокоил. Присел в коридоре на подоконник, стал дожидаться… А когда Макарий вышел из кабинета, спросил не без тревоги в голосе:

— Ну?..

— Затевает ремонт в школе, решил посоветоваться: нанять ли плотников, обойтись ли своими силами?.. Я сказал: зачем нанимать?.. Я сам с пацанами отремонтирую школу.

— Сам?.. — засомневался отец. — Не помню, чтоб плотничал.

— А война? На что же была война-то?.. — обиделся Макарий. — Всему обучила.

Отец покачал головой, медленно пошел по коридору, покусывая покалеченный на войне палец.

Чуть свет Макарий был уже на ногах. С неделю, взяв в помощники ордена и медали и нацепив их на новый, защитного цвета китель, который надевал по праздникам, выпрашивал в колхозе стройматериалы. Кое-что дали, да мало. Особенно половой рейки… Но не беда. Энергичен Макарий, носится по школьному коридору, скрипя протезом: «А ну, пацаны, шевелись! Заместо реек будем сбивать пол из доски…» Мы глядим на Макария и не узнаем его: куда только подевались медлительность и вялость?.. И глаза не те… веселые глаза… Помню, идет по коридору, но вдруг остановится, стукнет протезом об пол: «Во… тут скрипит, чуете?..» Не мешкая, подбегаем, ставим на половицы крест. Особенно много крестов было наставлено подле директорского кабинета: пол там чуть ли не насквозь прогнил. И Макарий старается едва ли не полностью поменять тут половую рейку. Директор, говорит, мужчина представительный, как бы не провалился…

Нас пятеро помощников у Макария, и все мы из шестого «б». Есть в школе ребята и постарше, но Макарий выбрал нас. И, кажется, не без умысла. По слухам, Макарий, было время, учился в школе и дотянул до шестого класса, а дальше не получилось. Отсидев в шестом два года, пошел работать. Макарий относился к шестиклассникам по-родственному. Чаще хмурый и замкнутый, а встретит на улице и не преминет спросить: «А что нынче делали на уроке?..» — «А, говорю, читали Пушкина. Стихи…» — «Пушкина? — скажет. — Помню, помню. Поэт. И, главное дело, хороший».

Учимся мы с утра. Едва дожидаемся последнего звонка, бежим домой, бросаем сумки, наскоро что-нибудь перехватим и — в школу, где уже Макарий ждет-не дождется. И тотчас начинаем пилить-строгать…

Макарий суетливо бегает подле нас, то там подскажет, то тут… Нередко и за голову схватится: «А не больно ли истончили доску?.. Что, как не выдержит, поломается?.. Но, постояв недолго в раздумье, решает: «Не поломается. Она ж не дура, доска-то, не оконфузит, поди?..»

Потемну собираем плотничий инструмент, но еще долго не уходим из школы. В это время наступает черед Макария, тут уж никто ему не указ, не беда, что устал, и рука едва держит гармонь… льется песня по школьному коридору, врывается в пустые классы… И светло на душе, и томительно, и плакать хочется, и смеяться, и стал бы вдруг птицею, и полетел бы над землею, и разыскал бы тех солдат, и сказал бы им: «Милые мои, родные…» Бывает, пацаны не выдерживают и начинают подпевать, а этого Макарий не любит, перестает играть, говорит недовольно:

— Главное дело, что?.. Не жалеете вы песню, врете…

И пацаны замолкают, и мы подолгу ждем, когда Макарий настроится на свою душевную волну. Но случается, что он так и не настроится на эту волну, и тогда поднимаемся с места, идем из школы. Мы тянемся за ним, и он сердито выговаривает:

— Не надо мешать человеку петь, и тогда песня будет нужна каждому, у кого на душе боль. А вы… вы…

Стыдно и неловко, клянешься, что больше не будешь так делать, а только через день-другой все повторяется сначала.

Выдрать подгнившие плахи в полу и вместо них уложить новые доски вроде бы несложно, и дело в наших руках спорится… Поутру ходит директор по школьному коридору, останавливается у свежеотесанных плах, наступает на них обеими ногами, пробуя на прочность, едва заметно улыбается. Доволен, значит… И на нас, помощников Макария, смотрит с уважением. И мы принимаем это как должное и вот уж за уроки не садимся… Некогда! Учителя пробовали вызывать нас к доске, но директор сказал: оставьте их, наверстают еще!.. И учителя махнули на нас рукой.

Недели через две мы приступили к ремонту пола подле директорского кабинета. И только тогда поняли, сколько мороки с этим ремонтом. Уж больно много крестов здесь понаставил Макарий! Помнится, дней пять провозились, но сделали-таки, а потом долго сидели в школе, слушали песни Макария, говорили о том, что вот придет завтра, в школу директор, поглядит на нашу работу, скажет: «Молодцы!..»

И пришел, и сказал, но не то, о чем думали. Директор по привычке начал ходить по свежесбитым половицам и чуть ли не подпрыгивать, пробуя их на прочность. Ну и… пара-другая половиц не выдержала тяжести директорского тела, и он улетел вниз. А подпол глубокий, не сразу выберешься… Мы, пацаны, были тут же, когда директор принимал нашу работу, а как увидели, что он улетел вниз, разбежались. К счастью, учителя скоро пришли в школу, увидели, велели не мешкая принести со двора лестницу, помогли директору выбраться. Приказал он разыскать Макария, долго говорил с ним с глазу на глаз в учительской. Вышел оттуда Макарий потускневший и объясниться с нами не захотел, ушел из школы.

А директор и по сей день не попадет в кабинет, видать, опасается, что и другие половицы могут не выдержать. Зря, думаю… раз на раз не приходится. Но никто не скажет ему об этом, и Макарий молчит. И оттого директор прочно обосновался в учительской, о большем пока не помышляет. Впрочем, так ли?.. Вон опять говорит Макарию:

— Теперь пора и ремонтом заняться. Давай собирай свою компанию и приступай… А о том конфузе забудем.

У пацанов из «компании» Макария загораются глаза, но сам он молчит и лишь искоса, с недоверием поглядывает на директора, потом спрашивает:

— Эти слова понимать как приказ?

— Нет, — морщась, говорит директор. — Как просьбу…

— Тогда и разговора быть не может. Не хочу…

Директор хмурится, поднимается из-за стола, уходит. Я с недоумением гляжу на Макария: вот выдал так выдал!.. Директор, можно сказать, со всем уважением к нему, а он…

Доедаем картошку, расходимся по домам… Отец сидит на крыльце, поджидает меня, спрашивает, как нынче поработали?.. Хорошо, говорю, лучше не надо, потом рассказываю про номер, который отмочил Макарий… Это не удивляет отца.

— Такой уж он и есть, загорается быстро, но так же быстро опускает руки…

С неделю не вижу Макария, потом встречаю его в клубе. Торжества, помню, были какие-то, народу в клубе много, даже в проходах стоят, а мы, пацаны, впереди, у самой сцены, на полу… Законное наше место! Отсюда мы смотрим трофейные фильмы про тонконогих барышень, про Тарзана, отсюда же слушаем речи районного начальства, когда нам дозволяется прийти в клуб, а потом хлопаем, да так сильно, что ладони делаются красными и еще долго ноют…

Макарий при орденах, сидит, задумавшись, пишет что-то, шевеля губами, на листах бумаги… А на трибуне председатель колхоза, бывает, замолчит, посмотрит в зал, и это мы понимаем, как сигнал к действию, начинаем хлопать в ладоши. Иногда нас поддерживают в зале, а порой и прикрикнут:

— Тише вы! Расшумелись!..

Я смотрю на Макария, у него невеселое лицо, изредка он поднимает голову, но тут же опять склоняется над бумагами. Чего уж он пишет, ума не приложу!..

Место в президиуме за Макарием закреплено давно. Не было на моей памяти ни одного собрания, когда бы его не позвали на сцену. Хотя нет, вру… Было однажды… сошлись вот как-то решать вопросы чуть ли не в районном масштабе, председатель оглядел собрание, одного позвал в президиум, другого… Про Макария забыл. Ну, тот посидел да и подался к выходу. Бабы начали шушукаться, приглядываться к тем, кто на сцене… Потом одна из них встает и говорит сурово:

— Отчего не вижу Макария? Куда подевали Макария?..

Председатель попытался ее успокоить, но куда там!.. — зашлась в крике: подавай ей Макария, и все… И собрание поддержало ее, зашумели, затопали ногами. Председатель и отступил, велел звать Макария… И тот не стал куражиться, пришел, занял свое место, привычно склонил голову и задумался…

Мы, пацаны, было время, звали Макария Задумчивым. «Глянь-ка, Задумчивый куда-то потопал…» «Ничего он тебе не сделает, Задумчивый-то, промолчит, как всегда…» Но услышал Макарий и сказал с обидою: «В сорок третьем, когда пришел с фронта и привез леденцы, говорили: «Дядька, миленький, спасибо…» А теперь что же, забыли?..» С того дня никто и не зовет его Задумчивым.

Мать сказывала, пришел Макарий с фронта, а на деревне одни бабы, и чуть ли не в каждом доме — горе… Слабый да калечный, а душа светлая, ходил по домам, говорил: «Ладно вам, бабы, слезы лить… Чего уж? Жить надо». А то и на гармони сыграет, и полегчает на душе у баб, и пусть льются еще из глаз слезы, а только уж не такие горькие… Бывал Макарий и в нашем доме, говорил матери: «Думаю, жалость и ненависть — одного поля ягода. Большая жалость к людям идет от большой ненависти к злу. Ах, сволочи фашисты! Сколько от них беды — и подумать страшно, и не соберешь ее, по всей земле расплеснута. Жалко мне баб, будто вся душа моя одной жалостью и живет».

А там и сорок пятый подоспел, и войне конец. Радоваться бы! Но померла жена у Макария, и пуще того затосковал он, почернел лицом. Было б и вовсе худо, когда б не люди… Приходили к нему в избу, едва ли не силком выталкивали на улицу: иди-ка поработай ноженьками, чего сиднем сидеть? А бывало, и молока приносили, и хлеба… И теперь еще приходят, не дают скучать. Оттого, думаю, и место ему определили на сцене, чтоб подолгу не оставался один. Мать говорит: плохо одному, хуже не бывает. Наверно, так и есть.

После собрания — танцы… Мужики и бабы уходят из клуба, остаются парни и девчата, а еще вдовы. Есть и пацаны, и я среди них… Пристраиваюсь подле Макария, смотрю, как он играет, слушаю музыку. Мне нравится сидеть подле Макария, чувствовать его неровное дыхание, видеть его глаза, чаще всего усталые, и смутно догадываться, отчего у него такие глаза…

Есть на деревне еще один гармонист, помоложе. Играет он не хуже Макария, но его не приглашают на танцы. Не доверяют. Однако как-то и ему пришлось сыграть, это когда Макарий слег в постель, простудился. Лихо играл гармонист, с перебором, и все улыбался, и глаза блестели хмельно. Парни и девчата, танцуя, с недоумением поглядывали на него: «Ишь, скалит зубы. Тронутый, что ли?..» Мало-помалу распались танцы. Потому и распались, что слишком лихо играл гармонист.

Макарий не торопит музыку и вроде бы даже с трудом поспевает за нею, такое чувство, будто через силу играет. Но это нравится людям, и они готовы кружиться в вальсе до самого утра. Я теперь думаю, что это происходило оттого, что не до веселья было в ту пору, не до лихости, а ходили на танцы по привычке, а еще потому, что и ходить-то больше было некуда.

Нынче танцы продолжались недолго. Макарий и я выходим из клуба последними. Он поправляет на плече ремень гармони, спрашивает, не глядя на меня:

— Зайдем ко мне?.. Я не возражаю.

В избе у Макария на столе стоит лампа, она едва светит. Макарий ставит на табуретку гармонь, прибавляет у лампы фитиль. Я вижу на кровати старую потрепанную книгу, лежит она, тускло светлея желтыми страницами, поверх разобранной постели. Подхожу, беру книгу, листаю…

— Про индейцев, — говорит Макарий.

— Про индейцев?..

— Понимаешь, Пушкина я уважаю, — со смущением говорит Макарий. — А читать люблю про индейцев. Хороший народ, смелый и к земле близок. Все про нее знает. И этим не кичится. Берет от земли только то, что она может дать. — Я с удивлением смотрю на Макария: он еще ни разу не говорил столько слов кряду, да еще о ком… об индейцах!.. Макарий видит это и еще больше смущается, осторожно, тремя пальцами берет у меня книгу, прячет под подушку.

Мы садимся к столу, и я говорю о ремонте школы, который теперь проведут без нас, сожалею, что без нас. Макарий смотрит в окно и словно бы не слушает, но когда я опять (уже в который раз!..) говорю, что лучше было бы самим довести ремонт до конца, он поворачивает ко мне голову:

— Я не верю, что лучше… Думаю, работать надо с настроением, а без этого — не работа, так, маета…

Помедлив, добавляет что-то про директора школы, нелестное что-то… Нелады с директором у него начались с того дня, как он пришел в школу. Я не раз замечал, как директор, морщась, смотрел на Макария, когда тот медленно, будто нехотя, подметал дорожки в школьном дворе, а потом носил суковатые чурки из сарая… А бывало, и говорил: «Больной человек, весь израненный, а туда же…» И не понять было: не то осуждает Макария, не то сочувствует ему…

Принял директор школы на работу Макария по просьбе деревенских баб, заладили: «Возьми сердешного, не будет обузою, кое-что умеет. А дома ему сидеть не с руки… Скукота!»

Директор долго не соглашался, надеялся: объявится наконец-то на деревне человек расторопный и ловкий, чтоб в стоге сена умел найти иголку. Не дождался, уступил бабам. Это когда они, будто сговорившись, стали во всех домах нахваливать его: и умный-то, и добрый-то, а уж сердце у него — чисто золото!..

Помню, пришел директор в те дни в наш класс на собрание, и лицо у него было светлое, говорить стал о доброте, приводя примеры сначала из истории (сам-то он историк), а уж потом из жизни.

Где намеком, а где будто бы случайным словом подвел к тому, что, не будь его, Макарию пришлось бы худо. Мы слушали, слушали, и вдруг кто-то из пацанов говорит: «Не про нашу корову Машку…» Директор изменился в лице, посуровел: «Кто сказал?..» В классе тишина, слышно, как поскрипывает под ногами у директора пол. Раз спросил, другой… А потом сказал: «Если не трус, пусть признается. Обещаю, ничего с ним не будет…» Но и это не помогло, только в книгах бывает такое: «Если не трус…» Читали! Директор ушел из класса, а на перемене к нам подошел Макарий: «Каждому человеку хочется, чтоб на душе у него было тепло, а вы… Нехорошо!»

Промолчали пацаны (о чем говорить), а уже через день услышали, как директор распекал Макария. За что?.. Скорее, за то, что Макарий заступился за него перед учениками. Пуще всего директор не любит, когда за него заступаются, говорит: я и сам могу… Вот и тогда услышали из его уст: «Я и сам могу, и впредь прошу…» Услышали, переглянулись, поняли: нелегко придется Макарию в школе…

Я смотрю на Макария, говорю:

— А директор-то…

— Что — директор?.. Человек как человек, но плохо, что душа у него не согрета лаской…

Я тогда пропустил эти слова его мимо ушей, но теперь часто вспоминаю их и мысленно вижу Макария: вот идет он по улице в окружении ребят из шестого «б», щурит глаза и едва приметно улыбается… человек… фронтовик… первый на деревне гармонист…

СТРУНЫ ПАМЯТИ