ФЕКЛИНА РОЩА
Старуха сидела у окна на табуретке с длинными желтыми ножками и, положив локти на подоконник и уперев руки в маленький круглый подбородок, смотрела в улицу. Отсюда, со второго этажа, было хорошо видно, как под ветвями молодых, еще не окрепших тополей, в песочнице, наспех и неумело сколоченной из белых, с темными смоляными потеками досок, возятся ребятишки. Есть среди них и ее правнук. Да, да, правнук. Старуха невесело усмехнулась, подумав о том, что до недавнего времени в разговоре со знакомыми упорно называла его внуком. Бог знает, отчего это происходило. Быть может оттого, что смутно чувствовала себя виноватою перед людьми: вот, дескать, уж девятый десяток поменяла, а все живет и вроде бы не собирается помирать… Ах, как неловко! Ах, как нехорошо!.. В такие минуты она долго не находила покоя, и все валилось из рук, и тогда внучка, молодая и сильная женщина, с укором смотрела на нее и говорила: «Ну, что же ты, баба?..» И старухе становилось неуютно, с досадою думала: «Что же со мною творится-то, а? Будто вовсе ума лишилась. И памяти тож…» Но это было не так: старуха была в доброй памяти и умела сказать за жизнь… Она и теперь помнила прадеда по мужу. Жили тогда на Урале, в таежной деревушке. Был муж не то чтобы зол, а и добрым не назовешь. Подходила к прадеду (тот все больше на печи, только по нужде и слезает с нее), молочка ли подаст в кринке, горбушку ли хлеба, а муж недоволен: «Да ну его! Чужой век заедает…» И горько было от этих слов, и реветь хотелось, но сызмальства приучила себя терпеть. И говорил прадед, когда случалось им остаться одним в избе: «Вижу, больно глядеть на мою немочь. А и ладно. Знать, доброе у тебя сердце. Но на мужика не серчай. Видать, и впрямь заедаю чужой век, что-то долго не приберег меня господь. Запамятовал ли, как ли?..» Тогда молодухою не понимала этих слов, а бывало, и досадовала: «Ну, чего он, вроде как богохульствует?..» Но с годами померкла, растворилась досада. За делами да хлопотами до нее ли было? И уж о прадеде со стороны мужа только-только и вспомнит… Но проснулась как-то посреди ночи, долго лежала с открытыми глазами, глядела в темноту, и мысли теснились в голове разные, да все про нынешнее житье-бытье: и про внучку-то, чтоб все путем было у нее на работе, а то, слыхать, с начальником иной раз не поладит, вот и приходит домой сама не своя; и про внучкиного мужа не в последнюю голову: чудной уж больно, вроде бы не от мира сего, встанет чуть свет и пишет чего-то, и пишет, а бывает, выскочит из-за стола, толкнет стул ногою, убежит на кухню, забьется в угол, и не подходи тогда к нему. Злой, жуть… Но да такой ли уж злой-то? Это по первости думала, что злой, потом поняла: и не злой вовсе, чудной только, и глаза у него, как у подранка-лося… Видела однажды, когда шла по грибной поляне с кошелкою: лежал на земле лось и бил передними копытами об землю, норовя встать. Но не встать уж, глубокая рана в боку, и кровь хлещет… Бабы, что были с нею, враз в стороны: «Господи! Господи!..» А она, чего уж теперь лукавить, испугалась тоже, вроде бы обмерла вся, но потом что-то сделалось с нею, до того жалко стало зверя, и засуетилась, и закрутилась, уж и не помнит всего-то, одно и осталось в памяти: обхватила руками морду зверя и заревела в голос… А еще помнит, глаза у лося были такие, что сказала бы: «Миленький мой, ну, встань же, поброди по лесу, поищи травы, те самые, от которых полегчает…», когда б знала, что это поможет. Нет, не поможет. И поднялась с земли, и белые грибы в кошелке вдруг красными сделались, и испугалась пуще прежнего, и уронила кошелку, и рассыпались грибы по поляне, красные.
И не сказать, чтоб у внучкиного мужа не ладилось в жизни, а только бывает и так, что вдруг станут у него такие глаза, что словно что-то оборвется у старухи внутри, и уж боится пройти на кухню, хотя на дворе утром пахнет, и длинные тени от тополей дрожат.
Лежала с открытыми глазами, глядела в темноту и вдруг словно бы наяву увидела прадеда со стороны мужа: маленький, с узким бледным лицом, а голова белая-белая… не сразу узнала его, когда же узнала, обрадовалась даже поднялась с постели… о чем-то мысленно спросила у него, но он не ответил. Исчез… Помедлив, старуха пошла на кухню, осторожно ступая в темноте по скрипучим половицам. Сосед, язви его, сколочу, говорит, пол-то… Подрядился, значит. Дала ему денег (не без того) и в магазин сходила: все честь по чести. И что же?.. Молодой, да лукавый: держись, говорит, бабка, сделаю по первому классу! И сделал, чтоб ему!.. Перед внучкою и теперь еще неудобно: деньги, считай, на ветер брошены. А много ли денег у внучки-то?.. Уж когда в последний раз в отпуск ездила с мужем, и не помню даже. Не то, что другие, хотя бы эти, ну, как их?.. — из квартиры напротив, послушаешь, где они побывали, и на душе больно: «Ах, внучка, внучка, и ты могла бы поплескаться в море, чего ж?..»
Старуха прошла на кухню, включила свет. Подсела к столу, задумалась. Спустя полчаса заметила, что и во внучкиной комнате зажегся свет. Значит, пора ставить чайник и собирать на стол. Муж у внучки любит побаловаться чайком, особенно когда пишет, тут только и успевай подогревать… И чего он там пишет? Была б хоть польза, а то… И не скажи против, обидится. Но было время, и говорила… Жалко небось человека! На работе устает, еще и тут себя мает.
Уж когда поставила чайник, тогда снова подумала о прадеде со стороны мужа и слова его вспомнила. «Запамятовал ли, как ли?..» Вздохнула: «И с чего он побеспокоил меня нынче? Иль я что-то не так делаю? И то… И то… Ну, скажите, почему «бабка», когда уж давно прабабка?.. Будто боюсь чего-то и прячусь за чужие годы. — И бродило у нее на душе, и мучило, и уж скоро так-то стало невмоготу, что поднялась со стула, подошла к окну, прильнула щекою к захолодавшему за ночь стеклу и долго стояла, укоряя себя: — Это ж надо… ай-я-яй, хитрая-то какая!..» И совестно было, и досадно, и было такое чувство, в чем-то сильно провинилась, а теперь не знает, как снять с души эту вину. Очнулась, когда на широких тополиных листьях под окном, мерцая, стали накапливаться рассветные солнечные лучи, а на плитке вовсю разошелся чайник, приподнимая крышку и норовя уронить ее на пол.
Сняла чайник и, все еще слабая и разбитая, будто за всю ночь и не вздремнула, подсела к столу. А тут и внучкин муж пришел на кухню, привычно коснулся рукою ее головы, повязанной черным, с белыми цветами, платком. Ничего мужик, стоящий, но, было время, немало дивилась на него и не понимала, и досадовала… Внучка пишет матери в деревню: выхожу замуж, а сама только по второму году в институте. Что тут началось!.. Дочь не найдет себе места, ругается: не пущу на порог дома и отныне не получит от меня ни рубля… О том и написала в город. Но внучка упряма, вся в мать: люблю, и все тут… Ох, и намаялась тогда, норовя примирить дочь с внучкою. А толку?.. Слабая росла внучка, и ласки немного знала: от другого отца… Бывало, возьмет ее Фекла на руки, гладит по голове: «Кровинка моя… сиротинушка» и плачет сама. А поди не надо было плакать: не обижал отчим внучку, хоть и суров. Правда, и на руки не возьмет: ни к чему баловать детей.
Не сумела уломать дочь, чтоб простила внучку, и сказала тогда: «Поеду в город, погляжу, как она там?..» И увидела его в общежитии, мужа внучкиного. Тю-тю, Бова-королевич, шапка на голове — и не поймешь, из какого меха: живой шерстинки не сыщешь; в коротком осеннем пальто и в ботах, не то резиновых, не то… Подошла к нему, спросила строго:
— Стало быть, ты и будешь муж моей внучки?..
— Ну, если ты бабка Фекла, значит, я…
А глаза у самого голодные, и на мешок смотрит с жадностью. И так-то ей плохо стало, так-то горько!.. Такого ль мужа хотела для внучки, когда брала ее, слабую, на руки и сказывала с улыбкою: «И появится, дай срок, светлокудрый юноша и уведет в терема-хоромы, и выйдешь ты оттуда под утро вся в шелках, и лучи солнца будут ласкать тебя…»
Внучкин муж взял ее за руку, провел в комнату, где стояло пять кроватей, небрежно застланных старыми покрывалами. «Сиди, дожидайся, скоро придет…» Спросила, где живут-то они с внучкою?.. Но лучше бы не спрашивала. Где придется, сказал: нынче здесь, завтра… И еще сказал: сняли б квартиру, да денег нету, и неизвестно, когда будут, но, надо думать, будут, потому что у него целый чемодан рукописей. Он так и сказал: рукописей… Тогда не поняла, что это такое, но теперь знает, потому что и теперь еще внучкин муж все пишет да пишет, и уж не чемодан — полный сундук у него этих рукописей. Только денег-то все нету. И вряд ли будут. Но да ладно! Жили б в любви да согласии…
Помучилась, пока пристроила внучку. Не хотела та уходить из общежития: чем же будем платить за квартиру?.. Но сказала: «А на что ж моя пенсия?.. Проживем!» Сказала и сама испугалась: это что же, буду подле них, в городе?.. Нет, она не боялась города: где только не пришлось побывать, когда уехала из родной деревушки. Волновало другое: сможет ли найти угол, где было бы по душе? Нашла… С внучкиным мужем ходили по тем местам, где жмутся друг к другу бревенчатые избы. Сначала ходили вместе. Внучкин муж впереди, она чуть сзади… И спрашивает муж, постучась в окно: «Не сдадите ли комнату?..» Хозяева поглядят на него с подозрением и редко когда скажут: «Нет…» Чаще промолчат и створы окна не забудут прикрыть. Вот так и ходили день-другой, потом смекнула: не быть нам с комнатою, пока ищу с ним. Уж больно какой-то, да-а… небось и в нашей стороне его обходили б за версту. Сказала: ты спрошай по той стороне улицы, я по этой… И ладно сделала: уже через три дома сыскалась комната, недолго уговаривала хозяев: «Я и по дому чего сделаю, подмету-уберу, и в огороде подсоблю. Я ж такая… бойкая, да и не старая еще. А спать буду, где укажете. Могу и на кухне. Не гордая…» Хозяева, не молодые уже и с виду болезные, согласились… Месяц живут, другой, хозяева попались не злые, и уж на внучкиного мужа смотрят без подозрения, одно только смущает их: каждое утро из внучкиной комнаты доносится упрямое: «Нет, не хочу, не хочу пить отчаянья черное пламя, я еще раз орленком взлечу над весенними теплыми днями…» Случалось, и спрашивали: «В себе ли родственник-то? Как бы окошки не побил…» Успокаивала: не бойтесь, он смирный, одна и есть за ним беда — в рукописях чего-то пишет… А потом сват приехал, ладный мужик, хоть и азиат… Огорчался, что нету никакой возможности помогать сыну, в доме-то еще семь ртов… И его успокоила: не боись, проживем… Понравился сват еще и тем, что слушать умеет… До сих пор помнит, как говорила ему, когда распили чекушку и на душе стало легко-легко: «И жила я на Урале, деревушка там есть подле Чугун-горы. Ах, не знаю, есть ли теперь, но тогда была… Жила с мужем да с его родителями, ребята пошли. От зари до зари в поле, зато и хлебушко был. Но потом стряслось неладное: ребята начали помирать. Нынче один, завтра другой… О-о!.. Мечусь, исхожу слезьми, а отвести беду не умею. Шестеро у меня было, осталась одна, дочка. Неужто, думаю, и ей помереть?.. А тут в деревушку старуха пришла, как теперь помню, худая, горбоносая, по святым делам мастерица, я к ней: баушка, баушка, что мне делать?.. Она и сказала: место тут для твоих детей плохое, знать, надобно уехать. Ох, и ревела я тогда!.. Легко сказать — уехать, но как это сделать, когда тут каждая тропка знакома, а на погосте милые сердцу матушка да отец?.. Нет уж, нет, здесь родилась, здесь и помирать буду!.. Но дочка смотрит в глаза, и лицо у нее бледное… Покидала в сундук пеленки, велела и мужу собираться… Мужу что?.. Пришел ввечеру пьяный, я готов, говорит, Фекла, поехали… Легкий человек, вроде и есть он в дому, и нет его, чего-то ни сделает, когда скажешь, а не скажешь — и с полатей не слезет. Ну, ладно. Вроде все честь по чести, уж и за ворота выходим, а тут вдруг свекор выбегает из дому: «Фекла, дорогая, не бросай… Пропадем!» Пожалела и их тоже взяла с собою. Куда?.. Вот горе-то!.. Уж ночью очутились на станции да в поезд сели. А в поезде — о-го-го… и не пошевелишься, полным-полно народу. Все едут, едут, больше с Волги-реки… Мор там на людей напал. Ну, слушаю в одном месте, в другом… Говорят про восток какой-то… дальний, дескать, и земли там вдоволь, и люди не сказать чтоб злые, все больше из нашего брата, пришлые. Познакомилась с однемя, муж да жена, тоже туда едут, на восток. К ним и решила подпариться…»
Еще много о чем говорила свату. Слушал со вниманием. То и ладно. Потом на вокзал его проводила, сердечного. Боёвый, не в пример сыну, все норовит «Ямщика» спеть, не давала, чуть ли не силком закрывала ему рот варежкой: неудобно, старики, скажут, а туда же…
Был бы внучкин муж в отца, ей-богу, и горя не знали бы, и жили бы, как люди… А то и на работу не умеет путем устроиться. Я, говорит, должен быть ближе к тем, которые пишут. Ну и что? Ну и пишут… Видала! Нет, нет, не то, чтобы… Ничего мужик у внучки, стоящий, но было бы лучше, если бы он больше о семье думал. Впрочем, и вправду было бы лучше?.. Старуха с недоумением прислушалась к тому, что у нее на сердце, и развела руками. Только недоумение это вымученное какое-то, вроде бы понарошке. Уж кто-кто, а она-то знает, что едва ли прожила бы столько лет рядом с внучкой и ее мужем, когда б они умели совладать с теми трудностями, которые окружают их. Чем бы тогда она занималась, старая?.. Ну уж, нет!.. И пускай там в соседской квартире живут молодые да умелые, а у нас… Пускай!
Старуха посмотрела на внучкиного мужа: трет спросонья глаза, вздыхает виновато:
— Хотел поработать с утра, так нет, проспал…
— А чего дома работать? Работать надо там, где тебя поставили. Дома надо отдыхать, — сказала, наперед зная, что услышит в ответ. Потом налила внучкиному мужу чаю: попей горячего!.. а тут и вспомнила о прадеде со стороны мужа, сказала:
— Чтой-то нынче и пришел он мне на ум… Тихий такой был… Дед Евстахий, значит. И было ему тогда, как и мне нынче. И был он прадед. И годков своих ни от кого не прятал: вон они, все мои… — Замялась, но одолела в себе неладное, продолжала: — А я-то, я-то… будто девка или там баба, которая вдругорядь норовит выскочить замуж, бывает, и не скажу, что прабабка… вроде как прячу свои годы, вроде боюсь, что вот придет внучка на кухню и скажет: «Дай-ка я сама сготовлю, ты ж иди отдыхай, небось старая уж…» Во всю свою жизнь одного и боюсь: как бы мою работу другой не сделал. Не хочу!..
— И правильно, — не раздумывая, ответил внучкин муж. — Ты ж кто? Ты ж хозяйка… — То и приятно, что не раздумывая. Значит, от чистого сердца. Еще и добавил: — И про то забудь, что прабабка… Но еще лучше — помни и радуйся этому. Небось и теперь вон какая… крепкая.
Ну, про то, что крепкая, это он зря. Случается, и прихварывает. Но да в ее возрасте могло быть и похуже. Она снова подумала о своих летах, но уже без тревоги. И это было приятно и нисколько не удивило ее. Она уже давно приметила за собою чудное: вот, кажется, совсем недавно, быть может, час назад, ей было грустно и одиноко, так грустно и так одиноко, хоть на стенку лезь, а теперь уже и весело, и хорошо, и говорить хочется… Она привыкла все принимать на веру, а пуще всего она верила тому, что у нее на сердце, и нередко говорила: «А ты послушай, что на сердце, так и поступай. Все остальное от лукавого».
Она не знала, что эта ее способность забывать неприятное есть свойство характера, обточенного долгой жизнью. И, может, поэтому даже о самом трудном, мучительном она вспоминала с легкой грустной улыбкой, которая для того, кто не знал ее, казалась не подходящей к случаю.
— Ты думаешь, это ничего, что я прабабка? — спросила она, со смущением глядя на внучкиного мужа. — И я вовсе не заедаю чужой век?..
Он расхохотался, и это было для нее лучшим ответом.
— И то верно, — сказала она, — чай, не в лесу живем, и люди — не старые деревья, это в лесу маленькие елки могут погибнуть, окажись они в тени больших деревьев.
Старуха сидела у окна на табурете с длинными желтыми ножками и смотрела в улицу. И молодые ветвистые деревья почти касались белого оконного стекла. Она глянула вниз, туда, где в песочнице играл ее правнук, с минуту смотрела, как он возится в мягкой теплой земле, потом перевела глаза чуть вправо, уткнулась взглядом в упругий тополиный ствол со слегка потрескавшейся почти у самой земли кожею, сказала негромко: «Он самый… и растет, и растет…» Лет десять назад, как только получили квартиру да въехали, посадила это дерево, и как раз напротив кухонного окна. Взяла с бортовой машины саженец и закопала в землю, и водой полила. Пионеры тогда крутились вокруг нее: «Слышь, бабка, поможем… Вон мы сколько уж насадили». Но сказала им строго: «Нет, я сама…» И как же славно было на душе, когда принялся саженец и потянулся вверх. Чуть ли не каждый день подходила к нему, ощупывала руками: «Ай, молодец, ну какой молодец, и растет себе, и растет…» В первую зиму (лютая была, о-хо-хо!..) боялась, что деревце не осилит мороза, замерзнет, бывало, бежала на улицу, стаскивала снег к деревцу, укутывала… Корешки-то небось слабые, а вдруг да усохнут?.. Обошлось, деревце перемогло морозы, а у нее на душе опять радость.
Никто не спрашивал у старухи, отчего она так печется об этом деревце?.. А только если бы и поинтересовались, она вряд ли сумела бы ответить, потому что никогда не умела сказать о том мягком и беззащитном, что, случается, и бродит в ней, и бродит, и лишает покоя, и тогда она ходит по квартире, как неприкаянная, и все-то видится дальнее-дальнее… Деревушка подле Чугун-горы и старая изба под низкой двускатной крышей, а под окошком дерево, разлапистое, зеленое, не раз сидела под его ветвями, когда обидят или не поймут, и жаловалась, и говорила с ним… И тогда, и теперь, и она знала это за собою, старуха не делала большого различия между тем, живым, что ходит по земле, суетится, и тем, что лишено этого, а только тоже живет и тянется ввысь, изнывает от жары, а в пору сильного мороза словно бы сжимается; делается меньше и беззащитнее. Быть может, за эту вот беззащитность она и любила деревья, и ей всегда делалось больно, когда видела порубанный ствол или насквозь прогнивший пень.
В ее душе жила мудрость веков и ушедших поколений, и она не знала об этом, но чувствовала, что и дерево умеет плакать и радоваться, жить и помирать… И она думала, что человек не исчезнет бесследно, а превращается после смерти в сосну ли, в березу ли, в птицу ли… И еще она думала о тех, кого оставила на деревенском кладбище подле Чугун-горы, об отце и матери, о детях… И она все помнила о них, и малой малости не забыла… И, если бы это зависело от нее, давно съездила бы на то место. Но это было невозможно. У нее оставалась память, и она пользовалась ею с расточительностью небережливого хозяина. Она часто, быть может, слишком часто, пыталась воскресить в памяти то, давнее, и тогда радовалась или огорчалась, смеялась или сердилась… И везде, где бы старуха ни жила, она старалась отыскать похожее на то, что было в родной деревушке, и, когда это удавалось, она словно бы возвращалась в прошлое, и на сердце у нее теплело. Она и дерево-то посадила под окном потому, что подле ее отчего дома тоже росло дерево. Нет, она не жила только прошлым, она умела радоваться тому, что есть теперь. И у нее были друзья даже среди молодых. Вон, к примеру, строители, что ставят новый дом по соседству. Шла как-то мимо, а мужички сидят прямо на земле и пьют чай у погасшего костерка. Дивно стало: с чего бы домой не сходят на обед?.. Спросила об этом, они и сказали: приезжие мы и пока своих квартир в городе не имеем. И тогда, не задумываясь, пригласила их к себе… Скучно одной: внучка с мужем полный день на работе. Зато и мужички попались что надо… не забудут старую: вон на прошлой неделе платок купили в складчину. «Это тебе за доброе сердце, а еще за то, что и обед сготовишь, когда ж надо, и постираешь…» Внучка все удивлялась: вдруг да и мясо окажется в холодильнике, которого вроде бы не брала, и лимоны… Потом дозналась и была недовольна. Но Фекла сказала ей: «Я еще в силе, чего же буду сиднем сидеть, да и семье какая ни на есть польза».
Были у нее друзья и среди стариков да старух, и она, случалось, сказывала им о житье-бытье, но чаще слушала. Уж так повелось с самого начала, что они приходили со своими заботами, нередко жаловались на близких. И она умела утешить, сказать слово, которого ждали от нее. Наверное, люди шли к ней потому, что она была старше, а значит, и мудрее. Во всяком случае, так считала она сама. Жить для нее значило идти в гору, и чем больше лет тебе, тем выше ты и поднялся по этой нескончаемой горе. А кто же не знает, что с вершины лучше видно?..
Старуха оторвала взгляд от дерева, глянула перед собой и — увидела свата, который шел к дому. Сейчас же поднялась с табуретки, засуетилась… Выдвинула стол на середину кухни, вытащила из холодильника тарелку капусты, студень… Чуть помедлив, прошла в свою комнату, отыскала в чемодане, под кроватью, бутылку водки, поставила на стол… И когда сват постучал в дверь, у нее все было готово. Встретила его в прихожке, посмотрела в смуглое, запыленное с дороги лицо, велела пройти в ванную комнату сполоснуться, а потом не мешкая провела на кухню.
Сват оглядел стол маленькими узкими глазами, привычно сутулясь и потирая руки, сказал:
— А ты словно бы ждала меня…
Не в первый раз он говорил так, но все равно приятно.
— Конечно, ждала. Уж месяц как тебя нету. Ну, думаю, завтра-то… вот завтра-то…
Старуха пуще всего любила, когда приезжал сват, тогда делалась словно бы моложе, и у нее светилось лицо. Конечно, и внучкин муж иногда послушает, а все ж не то… Выпив рюмку-другую, старуха делалась бойкой да удалой на язык. Попробуй-ка перебить. Ну уж, не-ет… Да и кто станет мешать? Сват и рад послушать, тем более что не все одна говорит, а ему тоже даст высказаться.
— Слышь-ка, об чем я нынче печалилась-то?.. У каждого есть своя земля, а у меня где же?.. Молодухою уехала с Урала, и более там не была. А хочется, страсть!.. Но и то верно, что я везде, среди всякого люда вроде бы своя. — Сват энергично тряхнул головой, сказал что-то, но она не услышала, вдруг вспомнила рощу близ деревни, где теперь живет дочь, вспомнила и улыбнулась невольно. Рощу ту Феклиной назвали, недавно дочь письмо написала, и об этом есть: дескать, вышла я за деревню, а там ребятишки с котомками да с сумками, спрашиваю у них, куда вы?.. И слышу в ответ: в Феклину рощу грибы собирать… Чудно!.. Это для дочери чудно, а для нее, для старухи… Трудно было поначалу в той деревне, и люди чужие, не сразу подобрала к их сердцу ключик. Наповадилась ходить в березовую рощу, сразу же за околицей, подолгу просиживала в тени деревьев. И тогда чудилось, что она не за тысячу верст от отчего края, а рядом с ним, стоит только протянуть руку, и вот он… Потому что роща была как две капли воды похожа на ту, близ родной деревушки. И приметили местные люди новенькую, и боль ее поняли и уж не чурались: «Мы-то думали, что ты со своим скарбом (скарбу-то — малое дите да свекор со свекровью и сундук с лежалым бельем в придачу) счастливой доли сюда искать приехала. Есть и такие, которые ищут и с родных мест срываются. Так себе люди… Но ты… чтоб уберечь дочку, значит, от сглазу. И ладно. И живи!..» Нет, уж не чурались, а даже рощу ту назвали Феклиной: знать, слезы ее проросли там деревьями… Старуха потянулась к бутылке, плеснула в рюмки.
— Давай, сват, еще помаленьку и выпьем. А что, не имеем такого права?.. — Подмигнула синим глазом. И уж не скорбное у нее лицо, веселое даже. Отпила из рюмки и снова говорить начала: — Конечно, худо, что нету возможностев добраться до родной деревушки. А только и здесь мне неплохо. И живу, и прабабкой уж стала. — Старуха положила на стол руки, вытянула пальцы, обтянутые бледной, почти прозрачной кожей. — И все потому, что у меня хорошие руки, на любую работу падкие. Чего я не переделала имя, слышь-ка!.. По первости приехала на Амур-реку, туда-сюда… Нету работы на берегу. А тут и предлагают: иди на пароход поварихою. Очутилась на борту, и в глазах темно: река-то жуть какая большая, и волна по ей… Мудрено устоять на ногах. Но надо. Муж-то у меня — беда — к золотишникам подался, и пить начал, и пить, месяцами не бывает дома, а у меня дочка, старики… Ладно еще люди рядом хорошие, и помогут… Плаваю по реке, про себя думаю: скоплю денежку, избу куплю, не все ж на заезжем дворе… Так бы и было, да случилась напасть. Пока плавала, муж пришел из тайги и помер. И свекор стал плохой: не могу, говорит, тоскую, и жизни мне тут нету, все-то чужое… Взревела я в голос. Что делать?.. Догадываюсь, что и муж от тоски и печали помер. Но не возвращаться же обратно?.. Сбегала к гадалке, та и говорит: поменяй место, увези стариков в деревню, зачахнут они в городу… Ладно, собралась, поехала. Но и то правда, что далеко не уедешь: денежки нету. — Старуха замолчала, глянула на свата. Все, о чем теперь сказывала, она сказывала, не шибко-то задумываясь над словами к вроде бы не понимая до конца их смысла, а вот теперь подумала, и страшно стало. И горько. Прикрыла ладонями глаза и долго сидела так… Когда же отняла от лица руки, глаза у нее были сухие и скорбные. — Мне и тридцати еще нету, а я уж вдова, и дите на руках, и старики вон сидят подле меня на чужой станции и слова не скажут. Я так думаю, что они не в себе были, словно бы оглушенные, и им все равно: в могилу ли сразу, куда ли еще… Я как глянула на них, так сразу и засуетилась… Бегу к начальнику станции: товарищ дорогой, давай устраивай!.. А он, злюка: много вас тут таких!.. Иди в сельсовет, там Советская власть, помогут… И пошла. Устроили на квартире. Было дело, чуть ли не всю получку отдавала хозяевам, потом стало обидно: что же всю жизнь буду на них работать? Опять пошла в сельсовет. Там и довольны: молодец, говорят, просигналила, ишь, на чужом горбу хотят в рай въехать. Пристроили в другом месте. Стало полегче. Вот тогда и приметила за деревнею рощу. — В глазах у старухи промелькнуло что-то теплое. — Славная роща, очень была похожа на ту, подле Чугун-горы, и стала туда ходить одна, но чаще со свекром и свекровью, нравилось им там: надо ж, говорили, почти как у нас… Тем и жили, значит, старики-то, памятью. Не то померли бы. Скоро им еще заделье нашла, опять же подмога… Огород в поле разбила, слышь-ка. Своего-то, подле избы, нет, так я в поле… Вот старики и сидят, бывало, с утра до ночи, караулят зеленя.
— А чего замуж по второму разу не вышла? Небось, молодая еще…
Старуха не сразу и поняла, кто спрашивает, а когда поняла, с удивлением посмотрела на свата. Думала, что говорила об этом (сколько уж лет-то в родстве), оказывается, нет… Хотела ответить, но сердце заныло, и промолчала. Та боль не остыла еще. Нет, она, конечно же, не такая, как прежде, а все же случается, и теперь вдруг затоскует. Немолодой уж, а веселый, и с дочкою, говорил не раз: «Давай-ка сойдемся, землячка. У тебя дочь, и у меня… И заживем». Потянулась к нему сердцем. Может, потому и потянулась, что городок, откуда он родом, недалеко от Чугун-горы. Но узнал об этом свекор, не укорял, нет, сказал, глядя с тоскою: «А куда же, Феклуша, мы денемся, немочные?..» И отошел сейчас же. И сказала тогда тому, веселому: «Нет, не могу… Видать, судьба у меня такая». Потом всю ночь проревела, и свекровь сидела у ее кровати и тоже плакала.
— А вот и не вышла, — сказала старуха и грустно покачала головой. И сват понял эту ее грусть, положил на плечо руку, сказал:
— И ладно… Эк-ка невидаль, замуж!.. — И тут же добавил: — Ну, чего мы все про старое? Иль не живем теперь?..
И старуха словно бы очнулась: «И то верно. И то…» — и стала говорить о правнуке: дескать, и годков ему всего ничего, а шустрый… Умаялась с ним, вот те крест! Но она знала, что это не так, и пуще всего на свете боялась, что внучка отдаст мальчонку в детский сад. Говорит, и очередь где-то там, в исполкоме, скоро подойдет… Старуха представила, что не будет рядом с нею правнука, и так одиноко стало, и так неуютно, и она почувствовала, как у нее похолодели кончики пальцев. Нет, нет, этого не может быть. Этого не должно быть. Уж она постарается, чтобы этого не было. Но сейчас же подумала, что не так-то просто убедить внучку: в чем в чем, а в желании все делать по-своему ей не откажешь. К тому же внучка уверена, что так будет лучше: «Надо, чтобы сын не отставал в своем развитии… Да и тебе, баба, самое время отдохнуть. Вон и мать пишет…» Верно, пишет. Но кто ее просит? Зачем?..
— Нет, я не хочу отдыхать. Еще успею наотдыхаться. — Старуха не сразу поняла, что говорит вслух. Когда же сват улыбнулся и сказал: дескать, в самую точку попала!.. — виновато развела руками. Но жаловаться было не в ее правилах, и она, с трудом и не сразу одолев в себе тревогу, стала говорить о другом: — А мужички-то из того дома, что строится напротив, еще ходят ко мне, хоть внучка и ругается. Вроде бы знающая, да не поймет: скучно мне без людей-то… И твой сын не поймет, бывает, и скажет: «Чего возишься с ними?..» То и вожусь, что интересно. Вон на прошлой неделе младшенький и говорит: жениться хочу, а родители ругаются. Спрашивает совета: что делать?.. И посоветовала бы, когда б знала… Вижу: и так худо, и так… И все ж сказала: с родителями не ссорься. Вон моя-то, внучка-то… как же ей плохо было. Было б еще хуже, если бы не я… Опять же понимать надо тех, кому любится, и жалеть. Только не все умеют жалеть. Вон и дочка моя… — Старуха посмотрела на свата, хотела еще что-то сказать, но лишь развела руками. Она молчала долго, и сват не смел потревожить ее, догадывался, что она думает о жизни, и эти ее мысли вызывали у него уважение.
— Ты права, успеем наотдыхаться, — спустя немного сказал сват и, помедлив, добавил: — Что-то плохо я стал себя чувствовать, осколок под сердцем зашевелился. Неужели все? Неужели скоро конец?..
У старухи захолонуло сердце, испуганно посмотрела на свата и замахала руками: что ты? что ты?.. Она чуть не сказала: «А как же я?!.» Но вовремя догадалась, что это было бы признанием того, что его скоро не будет, и сумела сдержать готовое вырваться восклицание. Подумала о том, как же сильно привязалась к свату, если даже мысль о его смерти нестерпима. А ведь она и видится-то с ним в месяц раз, не больше. Значит, вовсе не обязательно встречаться каждый день, чтобы человек стал для тебя необходимым?
— Ты даже не бери в голову. Ты даже… — Прищурившись, посмотрела ему в глаза и не увидела того обычного теплого и устойчивого выражения, которое всегда говорило, что все обойдется и не надо отчаиваться: нет ничего хуже отчаянья. Она не увидела этого и расстроилась, и, когда ближе к вечеру провожала свата, была грустна, и вечером не захотела говорить с внучкой и не выкупала правнука. Прошла в свою комнату, легла на неразобранную постель, чего сроду не было, и долго не могла уснуть.
А через неделю принесли телеграмму, и в ней говорилось, что сват помер. Старуха не плакала, она только ходила по квартире и с удивлением спрашивала: «Ну, почему? Почему?..» Она вроде бы и не замечала близких, не слышала, как правнук уже в который раз просился на улицу поиграть, и только раз остановилась подле внучки и негромко сказала: «Ну вот, теперь, кажется, настал и мой черед…»
Старуха не поехала на похороны: «Не могу…» Оставшись в квартире одна, позвала соседку и долго рассказывала о свате. Она и не догадывалась, как много знает о нем, а вот теперь поняла, и еще горше стало. Потом сходила в церковь и поставила свечку за помин души убиенного фашистским осколком. Она так и сказала старому служителю церкви и в поминальнике записала: «убиенному…» А когда пришла из церкви, села на скамейку под тополь и задумалась. Она забыла, что правнук теперь один в пустой квартире, а когда вспомнила, не почувствовала привычного волнения, но все же поднялась со скамейки, прошла в подъезд… Правнук, свернувшись калачиком, спал на кровати в большой комнате. Старуха приблизилась к нему, накрыла одеялом. В квартире было тихо, так тихо, что было слышно, как жужжит под потолком муха. Эта тишина показалась неприятной, саднящей какой-то… Она не сразу поняла, отчего так тихо, и только потом до нее дошло, что нынче воскресенье, и в котловане напротив не возится жукоподобный бульдозер, а подле строящегося дома не грохочет подъемный кран.
Старуха недолго пробыла в большой комнате, глядя на спящего правнука, прошла на кухню, подсела к окну. Она представила, что уже никогда не увидит свата и не поговорит о том, что было с нею в большой — да, да, большой, она как-то сразу поняла это — и не всегда доброй к ней жизни. Правда, остались еще старухи, в подъезде их немало, но она почему-то не принимала их всерьез и ни с одною не сумела близко сойтись. Наверное, потому и не сумела, что все они были моложе, и оттого знали и пережили много меньше того, что выпало на ее долю, а знать больше не хотели… Она и теперь помнит, как стала рассказывать соседке про приемную дочку, которая теперь живет на западе и даже письма не напишет… «Иду утром на станцию, уж и не помню, зачем?.. глядь, девочка стоит в зале, подле нее станционный служитель. Плачет девочка-то… Я подхожу, а станционный служитель и говорит: «Суетилась тут одна бабенка, по всему видать, разбитная, она, поди, и оставила девочку, а сама дальше подалась…» Я как услышала, и свет померк в глазах… И что творится с людьми, думаю. Да я бы ничего (и себя) не пожалела, лишь бы детки мои жили… К тому времени родители мужа померли, я и говорю: возьму девочку к себе, не будет же маяться в сиротстве. Где одна, там и две… И ничего, выросла рядом с моею кровной-то, с дочкой-то… Плохо только, уехала и письма не напишет. Забыла, что ли?.. А старуха, соседка, и говорит: «А ты чего другого ждала от нее? Зря! Небось чужого роду…» И так-то грустно стало: эк-ка люди!.. Но спустя немного подумала: при чем здесь люди? Молода еще соседка, и до вершины той горы далеко ей… Небось, сват так не сказал бы: повидал много и знает, почем фунт лиха».
Дня через три приехала внучка и ее муж, не спросила у них, много ли было на похоронах народу. И без того это знала: сват был из тех, кого уважали на деревне.
Шли дни, и теперь они ничем не отличались один от другого, потому что старухе уже не надо было ждать свата и думать, о чем бы еще порассказать ему. Раз-другой пробовала заговорить с внучкиным мужем, но он, обычно не прочь посидеть с нею и потолковать, то ли не заметил этого, то ли был не в духе… Дела у него на работе не ладились, и она чувствовала это, и не стала настаивать. Было, конечно, обидно, но терпела, и все же третьеводни сказала внучкиному мужу:
— Что же ты, родимый, не поговоришь со мною? Я ведь еще много чего знаю.
И он сказал с досадою:
— Право, бабка, все это скучно, и в журналах не принимают. Им подавай про нынешнюю жизнь.
Она расстроилась. И уж не стала подходить к внучкиному мужу, хотя смутно ощущала его неправоту. Бывало, думала: «Чудно, иль давнее не от людей?.. Иль у этих-то, которые теперь живут, нету корня?..» Но думала как-то вскользь, словно бы о чем-то постороннем, не очень понятном ей. В самом деле, старуха только теперь осознала, что и внучку-то не всегда понимает, и не знает, отчего она нынче весела да ласкова, а ведь только вчера была сердита и не хотела сесть за стол… А еще старуха заметила, что и люди в подъезде каждый день разные, и бегут куда-то, бегут, и ругаются… То же самое на улице, они все будто на одно лицо. И это испугало ее. Впервые за последние годы старуха засомневалась в себе: права ли она, когда думает, что с высоты прожитых лет лучше видно?.. И еще огорчило, что не к кому пойти теперь с этим сомнением: свата нету, а кто же поймет?..
Внешне старуха мало изменилась, все так же дотошно и несуетливо исполняла домашнюю работу, только больше стала просиживать на кухне у окна, а бывает, что и забудется, и ответит невпопад… В ее сознании происходила какая-то работа, но она могла только догадываться об этом, потому что эта работа словно бы шла помимо ее воли. Теперь она часто вспоминала о том, что было с нею когда-то, и давнее казалось много интереснее того, что у нее сейчас. И это было плохо. Никогда прежде она не отделяла прошлое от настоящего. В ее сознании прошлое тесно переплеталось с настоящим, тем самым создавая тот богатый и яркий мир, в котором она жила. Случалось, она могла говорить о давно умерших людях, как будто они рядом с нею, и с ними еще ничего не произошло. Правда, очень скоро она приходила в себя и говорила с укором: «Эк-кая же я забывчивая!..», впрочем, не ставя эту свою забывчивость в вину себе. Она и не знала, что этот ее мир только потому и жив, что она могла постоянно говорить о нем, а когда говорить стало некому, он начал чахнуть…
Старуха была настолько подавлена случившимся, что, когда однажды внучка пришла с работы и сказала: «Все. Завтра сын пойдет в садик», она не сразу поняла ее. Но потом у нее задрожали руки, почувствовала слабость во всем теле и не пошла на кухню, чтобы поставить на стол… «Все одно к одному…» — подумала она, стараясь не глядеть на внучку. Не хотела расстраивать ее, а та и не думала расстраиваться:
— Вот теперь ты и будешь отдыхать, как надо. Хватит, наработалась за свою жизнь!
Старуха покачала головой, но спорить не стала: поняла, что это ни к чему не приведет, а только еще больше отдалит от внучки, которая и понятия не имеет, что происходит у нее в душе. Старуха не винила внучку. Зачем? Было однажды… говорила гадалка, взяв ее ладонь в руки: вот линия твоей жизни, а вот внучкина… И как же тесно они переплелись. Надолго!.. «Видать, вышел срок, и линии все больше стали отдаляться», — подумала старуха, все так же стараясь не глядеть на внучку.
Утром старуха собрала правнука, отвела в детский сад, а потом весь день просидела у окна, не умея занять себя делом. И только ближе к вечеру начала готовить ужин. Она еще возилась на кухне, когда пришла внучка с мужем, а вместе с ними правнук. Он забежал на кухню, и старуха взяла его на руки и стала спрашивать: как-то там, в садике?.. Надеялась, что правнуку там не понравится, и уж тогда-то она постарается, чтобы он больше не ходил туда, но правнук был едва ли не в восторге от садика и все повторял: «К-касиво там и л-лебят много…», и старуха сникла.
За столом внучкин муж вскользь, за разговором о чем-то, но и это было обидно, сказал:
— А картошка нынче подгорела. Что же ты, бабка?..
Тянулись дни, одинаковые и легкие, как надувные шарики, которые она однажды видела на демонстрации. Старуха еще суетилась, что-то делала, но все это без интереса, теперь уже и внучка, случалось, говорила: «А молоко-то опять убежало. Чего же ты, право?..»
На неделе старуха получила письмо от дочери, та писала, что теперь они с мужем живут в новом доме, и, если она хочет, пускай приезжает: дом просторный, места на всех хватит… А вечером, морщась оттого, что вдруг заныло сердце, сказала внучке:
— Уеду я в деревню, благо, и дочь вспомнила, что у нее есть мать. А вы теперь и без меня управитесь. Так?..
Старуха с тревогой ждала, что скажет внучка, и, если бы та сказала: «Что ты выдумываешь? Ведь сама не раз говорила, что только тогда и живешь, когда чувствуешь себя хозяйкой. А тут ты хозяйка…», она и слова бы вперекор не вымолвила, но внучка сказала, вздохнув: «Может, ты и права, и в деревне тебе будет лучше. Как-никак воздух…», и старуха, осторожно ступая по скрипучим половицам и едва ли видя перед собою: с глазами что-то и голова закружилась, ушла в комнату. Долго сидела на кровати, глядя, как на оконном стекле бьется муха: то сорвется вниз, на широкий подоконник, а то опять поднимется вверх, и все бьется, бьется… Утром старуха велела, чтобы взяли билет на поезд, и уже после полудня сидела в душном купе. А ровно через тридцать шесть часов она сошла на маленькой станции, затерянной в серой, выжженной солнцем степи, и с интересом, но без волнения, которого втайне ожидала от себя и которого почему-то не было, оглядела новые пристанционные избы, они появились за те пятнадцать лет, что она не была здесь. На станции ее встретила полная белолицая женщина, ее дочь, приняла из рук чемодан, чмокнула в щеку: «Мама… Наконец-то!» И стала рассказывать о своем житье-бытье. Пока они переходили по перекидному дощатому мосту через речку, а потом недолго шли узкой, в дождевых выбоинах улицею, старуха узнала, кто из знакомых помер, а кто и теперь живет и все еще в доброй памяти, но и это не вызывало у нее волнения, и только однажды она огорченно вздохнула, когда дочь сказала, что скоро той рощи, куда они бегали собирать грибы, не будет: там теперь строят колхозный коровник, и это хорошо, она станет ходить туда за молоком… Еще старуха узнала, что дети у дочери теперь в разных городах, кто в техникуме, кто в институте… Бывает, что и напишут, и тогда она по нескольку раз на дню читает их письма. Старуха плохо знала тех пятерых, а меньшого даже не помнила: уж так получилось, что все время жила со старшей… с внучкою, которую держала на руках еще в годы военного лихолетья.
Ей отвели комнату рядом с прихожкой, много просторнее той, что она имела у внучки. И кровать была лучше, никелированная, с блестящими шарами в изголовье.
Старуха проснулась рано, заправила кровать, прошла на кухню. Дрова были припасены с вечера, и она затопила плиту, поставила чайник… Хотела почистить картошки, но появилась дочь и сказала:
— Ну, зачем ты, мама?.. Не надо, я сама… Ты отдыхай, отдыхай…
И старуха, вздохнув, ушла в свою комнату.
На следующий день было то же самое. И через неделю… Старуха ничего не делала, но отчего-то всякий раз к вечеру у нее разламывалась спина. К тому же начали мучать головные боли, иной раз так сдавит, так сдавит, хоть криком кричи. Изредка старуха выходила из дому, сидела на лавке подле забора, подолгу глядела вдаль, туда, где поднимались синие горы и за которыми, как думала, находится город, откуда приехала. Первое время она еще могла и погулять по деревне, случалось, ее окликали и пытались заговорить, она отвечала, но чаще всего невпопад, и норовила поскорее уйти, а очутившись одна, не всегда могла вспомнить, кто только что разговаривал с нею. И тогда она вовсе перестала выходить из дому. Правда, и теперь у нее бывали счастливые минуты. Это когда думала о внучке и ее семье. О правнуке. «Ах, сорванец, ах… И носится-то, и носится, удержу нет. Но погоди у меня, погоди, вот привяжу за ногу к двери, вот тогда будешь знать! Вот тогда…» И незаметно для себя начинала говорить вслух и очень удивлялась, когда дочь, очутившись у нее под дверью, спрашивала: «Ты с кем это, мама?..» Но удивление скоро проходило, и тогда оставалась тоска по дому, который оставила, по тополю под окном. Почему-то казалось, что вот уехала она, и тополь не сможет без нее, зачахнет…
Старуха была совсем плоха, когда неожиданно приехал внучкин муж, он был весел и доволен собою: «А у меня книгу приняли… Наконец-то!» Старуха увидела его и заплакала: «Милый ты мой… милый…» И он растерялся: «Тебе здесь не нравится? Ну что ж, я заберу тебя, только не сейчас… сейчас я в командировке. Вот приеду домой и пошлю телеграмму. И мы тебя встретим…» И он уехал. А она… она приободрилась, и головные боли вроде бы прекратились, и теперь уж не обижалась, когда зять заходил в комнату и привычно спрашивал: «Ты еще жива, старая ведьма?» «Жива, жива, — отвечала. — И пока не собираюсь помирать». Каждое утро подолгу простаивала у калитки и ждала почтальона, и потом с надеждою спрашивала у него: «Есть ли телеграмма? Да нет, не дочери — мне…»
Минул месяц, а телеграммы все не было. И она подумала, что уже не будет… Ночью во сне она увидела свата, и сказал сват: «Ты не печалься: всему свое время… Стало быть, наше с тобой время осталось где-то там, позади…» — «Но я не хочу, не хочу!.. Они пропадут без меня, зря я уехала. Они такие беспомощные. Такие… Вон и сын твой…» Нет, она этого не сказала, она только хотела сказать, но свата уже не было возле нее. Старуха застонала и открыла глаза. К утру она померла. Она жила мыслью, что нужна близким, когда же поняла, что это не так, она померла. А телеграмма пришла. Она пришла, когда старуху уже обмыли и надели на нее синее, с белыми яблоками платье, которое нашли на самом дне ее чемодана.
БЫЛА ВЕСНА…
А в город пришла весна, он только теперь увидел, что пришла весна, и удивился, что не увидел этого прежде. Уж и снег почернел, обуглился, а подле стволов тополей, которые негромко пошумливают длинными голыми ветвями, не так сугробно, как прежде, и откуда-то изнутри, истачивая белые наносы, текут на серый асфальт желтые языкатые ручейки. Он удивился, но сейчас же забыл об этом. Подумал, что завтра ему ехать в деревню. Сначала он хотел отказаться, но заказ был выгодный, а в кармане оставалось не так уж много денег, и он согласился.
Он шел по центральной улице города, рослый, в аккуратно наглаженных брюках и в синей, на меху, расстегнутой сверху, куртке, шея была повязана ярко-зеленым шарфом. Подле мастерской Союза художников он остановился, глянул на вывеску, и она ему не понравилась: уж очень старательно были выписаны буквы, и он подумал, что тут поработал кто-то из школяров, как он называл тех, у кого не на грош фантазии, но есть тщание и умение ни в чем не отступать от стандарта. Он подумал об этом и снова глянул на вывеску и опять удивился, но уже тому, что не замечал этого прежде. «Чудной нынче день…» — усмехнулся он и чуть не добавил: день открытий… Но вовремя сдержался, он не любил неожиданностей, не любил красивых слов и, когда ему приходилось сталкиваться с тем или с другим, досадливо морщился, и подле губ появлялись глубокие складки, которые тянулись к темному широкому подбородку. Эти складки заметно старили его смуглое, вытянутое книзу лицо, и он знал об этом и старался меньше досадовать, приучая себя сдерживать чувства. Но не всегда это удавалось, хотя чего проще: человек он был спокойный… Он поднялся на второй этаж, в коридоре столкнулся с маленьким шустрым большеголовым человечком, который только и был нужен ему, сказал:
— Завтра еду…
Этот человечек был чем-то вроде распределителя заказов при Союзе художников республики, и он сказал:
— Хорошо, Хохряков…
Неярко светило солнце, и небо в той стороне города, куда шел Хохряков, было синее-синее, а здесь над головою оно было пепельно-серое от фабричных дымов, и по улице несло вязкую пыль, которая, упадая на снежные заносы, делала их бледно-синими.
Он шел по улице, не обходя мелкие, натекшие в выбоины, лужи, мягко и неторопливо ступая на мокрый асфальт, изредка опускал голову, разглядывая узкие по моде носки сапог на высоких каблуках, но тут же, поморщась, поднимал глаза и шел дальше.
Он не любил весну, она вызывала в душе смутное беспокойство, причину которого он не знал. И это незнание было томительно и раздражало, и он хотел бы не думать об этом, и не мог. Бог весть почему, но весною рушилось то стройное, как ему казалось, представление о жизни, которое он выработал для себя и которое не оставляло в сознании места ни большой радости, ни долгой растерянности. Высшей из наук он считал ту, что доказывает четкое следование одного события за другим, не выводя их из круга закономерностей, и потому ко всякого рода неожиданностям он относился с явным недоумением, а спустя немного или принимал их, если они укладывались в его сознании в уготованные им рамки, или же, когда этого не случалось, попросту отвергал их. Он не знал, что тем самым заметно уменьшает поле действия той науки, которой следует, но, если бы даже знал, это вряд ли что изменило бы в однажды, много лет назад выработанных для себя принципах. Потому что теперь это были не принципы, а привычка, сломать которую непросто.
Он подошел к трамвайной остановке. Народу здесь было много. Незлая усмешка мелькнула в его глазах и пропала. Кажется, он был доволен, что не удалось сесть в трамвай. Было бы удивительно, если бы это удалось. Трамваи в городе ходили плохо.
Еще минут десять он шел по мокрому асфальту, который обрывался у каменного, на толстых опорах, моста через реку. Очутившись на мосту, на самой его середине, он остановился, опершись руками о перила, глянул вниз, туда, где пенилась, бурлила, ломая ледяные торосы, черная, в зеленоватых крапинах, вода, и опять подумал, что уже весна, а он не заметил этого, и вроде бы уже свыкся с холодными зимними днями, с той нехлопотливой работой, которую ему приходилось делать, выезжая в районы, и о которой он забывал сейчас же, как только она была исполнена. Он возвращался домой в автобусе ли, в вагоне ли электрички и, когда удавалось устроиться подле окна, был доволен и подолгу глядел на белую, ослепительно белую землю, и у него (не странно ли?) не возникало даже мысли, что когда-то здесь все переменится: и снег почернеет, и потекут ручьи. Он подолгу глядел на белую землю, и в голове текли мысли, ровные и спокойные, и не было места и малому волнению. Чаще всего он думал о себе, о том, что многое понял в жизни, и его не так-то просто вывести из душевного равновесия. Он с улыбкой вспоминал то время, когда, окончив художественное училище, брался то за одно, то за другое, и в комнатке, которую он снимал в старом деревянном доме, на полу подолгу валялись эскизы, наброски, а стены, кажется, насквозь пропахли красками. Но шли годы, а он не сумел попасть даже на зональную выставку, и о его работах уже признанные художники всякий раз отзывались с усмешкою, которая была обидна и которая нередко снилась по ночам; случалось, он просыпался и мучительно размышлял о том, чего же ему не хватает… И постепенно пришел к убеждению, что ему просто не везет. «Вот если бы встретился человек, кто понял бы меня, вот тогда бы…» У него и у многих из тех, кто вместе с ним окончил художественное училище, это стало навязчивой идеей. Они хотели участия в своем деле, полагая, что только этого им и не хватает. Быть может, для кого-то, как теперь считал и Хохряков, так и было, но только не для него. И постепенно он приучился думать о себе лишь как о человеке, недурно обученном владеть ремеслом, которое необходимо при оформлении сельских Дворцов культуры, магазинов, детских садов и яслей. Поначалу было трудно свыкнуться с новой для себя ролью, и он страдал мучительно и горько, и это было тем тяжелее, что он никому не хотел, да и по складу характера не осмелился бы, пожалуй, сказать о своей боли. Был момент, когда он чувствовал, что перестает уважать себя, и это было хуже всего. Еще в школе учителя выделяли его за спокойный нрав и нежелание вмешиваться в ребячьи забавы, которые не всегда кончались добром, а еще за то, что в нем рано пробудилась страсть к рисунку… Он делал наброски в ученической тетради, а потом приносил отцу. Отец, колхозный счетовод, потерявший на войне руку, подолгу разглядывал наброски, а после работы шел по деревне и раздавал их… Возвращался домой поздно, усаживал подле себя сына, говорил: «А что, Митька, и станешь ты знатным мужем и будешь жить в городе, и я буду приезжать к тебе и глядеть на твои картины…»
Отец хотел, чтобы он жил в городе, и так часто говорил об этом, что к десятому классу Митька не мыслил себе иной жизни, как только среди городских бульваров. Однажды его рисунки напечатали в районной газете, и это было так приятно, что он побежал бы к приятелям, если бы они у него были, и поделился бы своей радостью, но так получилось, что к десятому классу у него не было никого, с кем он мог бы говорить обо всем… Он и сам не знал, отчего так получилось, скорее, оттого, что ему больше нравилось быть одному и чувствовать, что сверстники и хотели бы подойти к тебе, да что-то удерживает их, может, понимают, что он много умнее, солиднее, и им не хотелось бы, чтобы он зазря терял время. Было ли так, не было ли, скорее всего, нет, и сверстникам попросту не было до него дела, но он страстно желал, чтобы так было, и потому уверял себя, что так оно и есть.
Матери у него не было, она умерла, когда ему исполнилось восемь лет, и мачехи тоже не было, отец не захотел жениться во второй раз, ему и с Митькой, как он не раз признавался, не было скучно. Может, так, а может, и не так вовсе: случалось, отец подолгу просиживал у окошка и все вздыхал, а то вдруг начинал говорить о матери и как бы им хорошо было, когда бы она не померла, и зима полнилась бы радостью, и на душе было бы хорошо. Митьке не нравились эти разговоры, и он недовольно отворачивался, и тогда отец замолкал или начинал говорить о другом. Взрослея, Митька стал догадываться, что отца в жизни занимает одно: кем будет сын, и он ничего не жалел для него, и Митька принимал это как должное, и, если бы вдруг что-то в отношениях с отцом поломалось, он растерялся бы, но отец до самой смерти (умер он, когда Митька заканчивал десятый класс) с почтением относился к нему и старался угодить…
После окончания школы Митька уехал из деревни и поступил в художественное училище. Благо, сделать это было нетрудно: к детям фронтовиков отношение было особое. Он учился в училище и, случалось, у него не хватало денег на краски, и тогда он шел на вокзал и грузил в вагоны мешки с цементом и ящики с оборудованием для нового завода и ее испытывал при этом ничего, кроме радости: вот, дескать, и он умеет не только замешивать краски… Иногда он так увлекался своим нынешним делом, что начисто забывал об училище, и, если бы в ту пору кто-то сказал: оставайся в бригаде, чего ж?.. — он, может, и остался бы… Но потом он вспоминал, что надо идти в училище, и с сожалением глядел на мешки с цементом и на парней, которые тут работали… В учебе он был исправен и не волновался при мысли о том, что его ждет в будущем. Но на последнем курсе и его захлестнуло… Стало скучно ходить в середнячках, припомнилось, как было в школе, и нестерпимо потянуло к тем, для кого будущее было уже определено. Он стал много писать, не очень-то задумываясь над тем, что хочет сказать людям. Он думал, что всего достигнет, если станет больше работать, а работать он умел. Он недурно защитил диплом и уехал в родной город. В местном отделении Союза художников его поставили на учет, полагая, что со временем из него выйдет толк. Он и сам так думал. Только вот незадача: он никак не мог найти своей темы в искусстве. Пробовал вначале писать о деревне, которую, как думал, знал по детству. Но из этого ничего не вышло: уж очень спокойными и домовитыми были его полотна, и те, кто видел их на выставке самодеятельных художников, называя его фамилию, с недоумением в голосе говорили: «Ишь какой гладкий да ровный, видать, хорошо живет…» И это было обидно, он догадывался, что рукою художника должна двигать неуспокоенность. Но ничего такого не чувствовал, а волноваться причин не было, впрочем, он едва ли тогда знал, что значит волноваться, переживать, мучиться… И он искренне удивлялся, когда видел в чьих-либо глазах смятение или муку, а потом, усмехаясь, говорил про себя: «Чудак, не умеет владеть собою. Я умею…» И он действительно умел это делать, сначала оттого, что старался следить за каждым своим шагом, за выражением лица, а потом это вошло в привычку и, надо сказать, без серьезных усилий с его стороны: с малых лет он вынес о себе суждение как о человеке, отличном от других… И это суждение после недолгого размышления толкнуло его искать свою тему не в деревенской жизни, которая изрядно подзабылась, а среди городских бульваров и парков, и он стал писать пейзажи, но и они выходили из-под его руки какими-то гладкими, неершистыми, так что глаз зрителя словно бы и не замечал их, а скользил дальше. И он понял это, не сразу, не в один день, а понял… А когда понял, стало горько и больно. «Отчего, отчего это произошло?! — спрашивал он себя. — Что я, хуже каких-то там Гришек и Машек?..» Но, стало быть, был хуже, потому что почувствовал, что перестает уважать себя. Надо было что-то делать. Но если бы он знал, что!.. Он целыми днями пропадал в своей комнате на окраине города, лежал на койке и размышлял. Не хотелось никого видеть, а когда приходили сокурсники по училищу, выпроваживал их. Он был один со своей болью, нет, теперь уже не болью, а обидой, причиной которой стал не он сам, а нечто большое, чем он сам, быть может, обстоятельства, принудившие его окончить художественное училище. Наверно, это было не так, но ему хотелось, чтобы это было так, и он не смел думать по-другому… Уже тогда он не многое помнил из детства. Разве что… Было это, кажется, в самую знойную пору лета. Коршун кружил в небе, то поднимется ввысь, то спустится почти к самой земле, и все что-то выглядывает, вызыркивает. Тихо на опушке леса, не стрекочут кузнечики, и птицы примолкли. Стоял тогда в тени старого дерева, смотрел на коршуна и дивился размаху крыльев: силища-то, небось никто не подступится к нему. Не зря ж птицы примолкли, попрятались со страху. А коршун меж тем как раз пролетал над самой опушкой, и вдруг ласточки откуда-то вылетели с отчаянным криком навстречу коршуну… Вздрогнул от неожиданности. Сколько же ласточек в знойном небе? Десять, двадцать, тридцать?.. Носятся вокруг коршуна, едва ли не задевая его хрупкими своими тельцами. И сказал бы: «Что вы делаете, бедолаги?.. Рассердите грозную птицу, и тогда пропадете!..» Но не сказал. Глядел только, как носятся желтогрудые ласточки да как коршун то распустит когти, то вновь спрячет их. А потом случилось такое… Коршун вдруг сбился с мерного и строгого парения, засуетился, неловко замахал крылами, кидался в одну сторону, в другую, пытаясь разогнать ласточек. Без толку!.. Ловки и сноровисты, и не большой неуклюжей птице совладать с ними!.. И вот уж вовсе суматошными стали движения коршуна, и полет его все ниже, ниже, раза два едва не ударился о дерево, но скоро случилось и это… Коршун, разевая крючковатый клюв, упал прямо к его ногам. Долго лежал не шевелясь. А он стоял, оцепенев, и смотрел на коршуна, вокруг носились ласточки, и в криках их было столько радости, что стало не по себе. И, когда уже подумал, что коршун не поднимется, тот встрепенулся, шевельнул крыльями, а потом, припадая на правую лапу, неловко разбежался и с трудом поднялся в небо. А ласточки еще долго кричали, не отставая от коршуна, но тот уже не обращал на них внимания и тихо, словно бы с опаскою, взмахивал большими крыльями.
Смутное чувство овладело им тогда, чувство, непохожее на все то, что успел пережить. Было приятно, что ласточки прогнали коршуна: должно быть, где-то поблизости были их гнезда. Но было приятно и то, что коршун одолел слабость и поднялся в небо. «Я же говорил, силища!.. Попробуй-ка совладай с ним!..» А ведь совладали… Честное слово, он не ожидал этого, он даже ни разу не слышал, что такое может случиться. Знать, есть еще что-то, чего он не понимает. И это было неприятно. Ему уже тогда было неприятно, если он сталкивался с тем, чего не мог постигнуть.
Он не многое помнил из детства, и это не огорчало, чаще всего он думал о том, что есть сегодня и что будет завтра, а о том, что было когда-то, старался не вспоминать, он уже давно заметил, что, когда начинаешь вспоминать, на сердце становится неспокойно, и давит, и давит, а это мешает работать, к тому же появляется чувство вины… Перед кем? За что?.. Он не знал за собой никакой вины, и потому не хотел, а спустя годы и не сумел бы, если бы даже захотел, вспоминать о прошлом. Было ли, не было ли?.. Какая разница и кому это интересно? Он не говорил этого, а мог бы и сказать, потому что в том строе мыслей, которые повелевали им, не было места раздумьям о давнем.
Он перешел по мосту на ту сторону реки и скоро оказался подле большого пятиэтажного дома, вошел в шестой, подъезд, поднялся на третий этаж, порылся в кармане, отыскал ключи, открыл дверь квартиры номер сто двенадцать. Не успел оказаться в узкой темной прихожке, как услышал неторопливый и мягкий, отчетливо выговаривающий каждую букву голос:
— Это ты-ы, Димитрий?..
— Кто же еще? Конечно, я… — сказал он, стряхивая с плеч куртку и усмехаясь: помнится, просил ее, чтоб не называла его так: «Димитрий…» «Какой же я Димитрий, всего-навсего Дмитрий… Дмитрий Хохряков, самодеятельный художник, не обремененный семьею и потому активно работающий по заказу…» Просить-то просил, да она не согласилась: «Нет, я буду звать тебя Димитрием, мне так нравится…» И он не стал спорить: «Какая разница, как станут звать?..» А ее звали Машей, кажется, Машей Прохоренко, но он не убежден в этом. Она приходит к нему уже третий год, иногда остается в его квартире надолго, если он уезжает в командировку. И ему приятно, что она приходит и говорит с ним, а еще приятно, что ничего не требует и ее вполне устраивает то, что есть. У нее смуглое лицо и большие белые руки, и ему нравятся эти руки, и он любит смотреть когда они работают: снимают ли с окон шторы, расставляют ли на столе посуду… Они не любят торопиться, эти руки, они не торопятся даже тогда, когда он берет ее за плечи, желая поцеловать, они не торопятся ни оттолкнуть, ни прижать к груди…
— Маша, — сказал он, проходя в комнату и оглядывая привычную, но никогда не надоедающую ему обстановку: однотумбовый, темной полировки, письменный стол у окна, а подле него мягкое, с высокою спинкой, с толстыми желтыми подлокотниками кресло и у стены диван. — Ты давно пришла?..
— Нет, — сказала она, едва заметно улыбаясь и протягивая ему руку. — Если бы пришла давно, я успела бы навести порядок в твоей каморке. Я пришла только что…
Она называла его квартиру «каморкою», и это было ему не по душе. Сама она, как он слышал, жила с родителями в отдельном деревянном доме, и там был еще огород и сад… Хохрякову правилось его квартира, и он не раз говорил, что не надо бы называть ее каморкою, но она едва ли не впервые не захотела, как и в случае с его именем, согласиться с ним.
— Чудной нынче день, — сказал он, садясь в кресло. — Я вдруг заметил, что уже весна…
— Заметил?.. — рассмеялась она. — Ты все-таки заметил?.. Ну и слава богу! А то, я думала, что для тебя все равно — снег ли на дворе, дождь ли?..
— Ну, не скажи, — поморщился он. — Я еще нет, не забыл, что детали в нашем деле… — На дверном косяке были царапины, и он увидел их, захотелось понять, отчего они здесь появились, и он начисто забыл о том, о чем только что хотел сказать, и все силился вспомнить, откуда они, эти царапины… Не сразу, но это удалось. Шел как-то ввечеру по улице, глядь, нагоняет собачонка, да нет, щенок, пожалуй, подозвал его к себе, а когда тот подбежал, лохматый, на толстых лапках, наклонился, погладил по грязной, местами густо свалявшейся шерстке и вытер руку о брючину. «Ты откуда? — спросил у щенка. — Удрал от хозяина?..» Щенок заскулил жалобно. Понял, что бездомный щенок-то… Выпрямился, пошел… А щенок ни на шаг от него. И он не остановился, не пугнул… «А, ладно, пускай поживет у меня, там видно будет…» Блажь какая-то. Привел щенка домой, накормил. Дня два с интересом приглядывался к нему, старался ухаживать… Потом стало скучно, да и в командировку ехать время приспело. Встретил пацана из соседней квартиры, отдал ему щенка. «Бери, пользуйся, я добрый…» Щенок потом исчез из подъезда. А царапины на косяке остались. Его метка… его… Видать, зубки пробовал.
— А у меня был щенок, — сказал Хохряков. — Я отдал его соседскому пацаненку.
Она не сразу поняла его, долго смотрела в глаза, и это ему не понравилось.
— Ты чего?.. — недовольно спросил он.
— Щенок? У тебя был щенок?.. — Она опустила голову, присела на краешек дивана. — Странно. Никогда бы не подумала… — Она хотела сказать еще о чем-то, но замолчала, почувствовала, что это было бы ему неприятно. Она была ровна и спокойна, и еще ни разу не было, чтобы она обиделась или вспылила. Ему было хорошо с нею, и не только потому, что она ничего не требовала, а еще потому, что она не умела, а может, просто не желала при нем надолго задумываться о чем бы то ни было, и принимала жизнь такою, какая есть, и была довольна. Правда, иной раз словно бы нехотя она говорила, что вот ей уже скоро тридцать, а она еще не определилась, и у нее нет семьи, и тогда глаза становились грустными, и он старался не глядеть на нее и хмурился. Но скоро она опять была прежней, доброй и уступчивой. И он думал, что так будет всегда… Он не любил ее. Но, если ее долго не было: уезжала ли в отпуск, в командировку ли, — ему словно бы чего-то не хватало, и тогда сквозь привычное душевное спокойствие, которое он ценил в себе пуще всего, пробивалось что-то незнакомое, тревожащее… Но она приезжала, и все шло по-старому. Случалось, она начинала слишком часто приходить к нему, и это тоже было неприятно, он очень скоро уставал с нею. К счастью, она умела вовремя понять это, и, ни слова не говоря, уходила, а когда появлялась в следующий раз, вела себя так, будто ничего не произошло, и он был благодарен ей за это.
— Чудной нынче день, — снова сказал он, положа руки на подлокотники кресла. — И в голове побаливает, и в теле слабость… будто с похмелья. — Вытащил из кармана пиджака командировочное удостоверение, развернул… — В деревню еду. — Он посмотрел на нее, но она сидела все так же на краешке дивана, опустив голову и задумавшись. — Отчего же не спросишь, куда?..
— Зачем?.. — негромко сказала она. — Ты и сам скажешь, если сочтешь нужным.
— М-да, конечно… — Он снова посмотрел на нее и вспомнил: спрашивал как-то: «У тебя были до меня мужчины? Много?..» — «А не все ли равно, сколько их было?..» — сказал она, и он не мог не согласиться: да, все равно… Важно не то, что было когда-то. Важно, что есть теперь… Он поднес к глазам командировочное удостоверение и тут же затолкал его в карман пиджака. — Вот тебе раз!.. — помедлив, сказал он. — Оказывается, я еду в Улюбчукан…
— Ну и что? — спросила она.
— А то, что я родом из этой деревни, и там у меня похоронен отец. И я много раз собирался съездить туда и поставить на могиле, ну, положим, не памятник, а хоть тумбочку со звездою. Но так и не собрался. Все некогда, некогда… Черт!
— Ты не говорил об этом, — сказала она, а заметив, что он поморщился, уточнила: — Ты не говорил, что родом из деревни. Ты такой… такой наглаженный, подтянутый, и ничего-то в тебе от деревенского…
Ему было невесело, но он рассмеялся:
— А ты думаешь, что нынче деревенские уж так-то отличаются от городских? Ошибаешься.
— Отчего же?.. Я знаю, что не отличаются. Внешне. А только есть в них что-то, чего нету в тебе. И во мне.
— Ты говоришь загадками, — недовольно сказал он. — Что-то… чего-то… Зачем все это?
— Значит, ты из деревни? — сказала Мария. — И у тебя был дом. Дом, где ты родился. Какой?..
Он не сразу понял, о чем спрашивает, но потом сказал:
— Деревянный… Какой же еще.?
— Я знаю, что деревянный… Но какой именно?..
Он ответил бы какой, если бы помнил, но он не помнил и сказал:
— Обыкновенный. — А помедлив, добавил: — Отец хотел, чтобы я стал художником, и я тоже хотел этого. Но я стал оформителем. И у меня есть деньги. И художники, случается, приходят ко мне и просят деньги…
— А ты удобно устроился, — негромко сказала она. — Очень удобно…
— О чем ты?.. — с легкой досадою спросил он, она не ответила, и его досада спустя немного стала больше, и он сказал, даже и не пытаясь скрыть раздражения: — Я устал, и у меня раскалывается голова…
— Хорошо, я уйду, — сказала Мария, и он не удерживал ее. Он и прежде никогда не удерживал ее, и, после того, как за нею закрылась дверь в прихожей, он прошел на кухню. Кофе был холодный, но он не стал разогревать его, налил в чашку…
Спал он в эту ночь плохо, а может, вовсе не спал, а так и проворочался до утра в постели. И это было непривычно, какой-то винтик не сработал в его душевном механизме и лишил покоя. И все же, наскоро позавтракав и очутившись на лестничной площадке, он не чувствовал себя утомленным, а мокрый снег, который шел на улице и облеплял щеки так, что Хохряков вынужден был то и дело смахивать с лица приятно щекочущие струйки, взбодрил его и, уже сидя в автобусе на заднем сиденье у окна, он был прежним, а все, что случилось вчера, отдалилось, и надо было очень захотеть, чтобы вспомнить. А он не хотел этого. Он смотрел сквозь мутное, с рыжими потеками, стекло на желтую, чуть припорошенную снегом степь, и не чувствовал в душе ничего, кроме покоя, а ему теперь мечталось о легкой грусти, и он силился отыскать ее в себе, но отыскать не умел, и тут вспомнил слова Марии: «А ты удобно устроился. Очень удобно…» Так, кажется, сказала она. Тогда он ничего не понял из ее слов, а вот теперь понял и улыбнулся: «Возможно… Но я не вижу в этом худого, мне даже нравится, что у меня все ладно складывается, и я не думаю о себе бог весть что, и твердо знаю, чего могу, а чего нет…» Он усмехнулся и, кажется, что-то сказал вслух, сосед справа, крупный мужчина с длинными седыми висками, в кожаном пальто, живо и как-то суетливо обернулся к нему и спросил:
— Вы о чем?..
— Это я так, сам с собою… — нехотя сказал он, с опаскою поглядывая на соседа: «Лишь бы не полез с разговорами. Лишь бы…» Но сосед не внял его мысленной просьбе, видать, только и ждал, чтобы заговорить, а заговорить было не с кем, не с парнями же, что сидели по правую от него руку… Не прошло и часа, как Хохряков уже многое знал о своем соседе. Уж давно замечено: когда сидишь в автобусе и ехать тебе далеко-далеко, что-то случается с тобою, странное что-то… и так-то тянет порассказать о себе, не утаивая и малой малости, и даже того, о чем в другое время и заикнуться бы не посмел… Вот и сосед, веселый человек, весь на виду… И уж спрашивает:
— А ты кто будешь-то? И звать-величать как?..
— Дмитрий… Дмитрий Хохряков…
— Из Улюбчукана?.. То-то осанка у тебя больно важная. Там все такие, да и Хохряковых там — пруд пруди… — Захихикал тоненько, а потом продолжал: — Так-так, Дмитрий-Митрий… Ну, а я, стало быть, Сидор Конопаткин, семейского корню, работаю на заводе, отдел сбыта… сбытчик-добытчик, кручу-ловчу и заводу жить помогаю. А без меня… пропадут без меня на заводе. — Поглядел на Хохрякова снизу вверх, приметил в смуглом лице недоверие, сказал торопливо: — Сомневаешься?.. Зря… Ты послушай, послушай… С чего я в деревню езжу, в родную деревню? А вот с чего… Надо мне сбыть как можно больше разного-прочего с заводу, а не везде и возьмут. Чую, рискнуть требуется… Вот и еду, перед тем, как рискнуть, в деревню, с мужиками потолкую, повспоминаю, а потом думаю: где наша не пропадала!.. — Улыбнулся виновато: — Вон Илья Муромец, когда становилось невмоготу, рукою земли касался, а я в родную деревню езжу. Весело!..
Но Хохрякову не было весело. Он почти не смотрел на соседа, больше глядел в окошко и думал о том, что тот мешает ему, не дает сосредоточиться, мысли в голове теперь рваные какие-то, безликие, мысли ни о чем… Ни о чем ли?.. А те слова соседа: «Вот и еду… и еду…» Смешные слова, но не выкинешь их из головы, прилипчивые. «А чего же я-то?.. И тумбочку на могиле отца не поставил. Все некогда, некогда…»
Ближе к полудню автобус поднялся на серое, а местами ржавое, в белых снежных наметях, взгорье, остановился. Люди стали выходить на дорогу. Вышел и Хохряков. Сосед оказался подле него:
— А вон там, — сказал, — видишь, в ложбинке-то… Улюбчукан там. — Улюбчукан?.. — В душе что-то саднящее, сказал поспешно: — Вы там шоферу… А я уж сам дойду, тут недалеко. — Заскочил в автобус, взял кожаный, с наклейками, чемодан, спрыгнул на дорогу. Пошел… Но не прямо, не по наезженной колее, взял правее, и скоро очутился в белой березовой роще, снегу тут больше, и идти труднее, но не это заставило остановиться, другое, смутное и тревожащее… Опустил чемодан на землю, дотронулся рукою до старого, с желтой корою дерева, глянул вверх: ветви у дерева толстые и кривые и уже начали засыхать… Девчонка, смуглолицая, с большими, в них были и удивление, и испуг, темными глазами, вдруг взяла его за руку, четырнадцатилетнего: «Митя, Митя, посмотри, какое большое дерево и какое красивое!..» Не сразу отпустила его руку, а потом подбежала к березе, залопотала, обхватив ствол: «У, какая большая!.. Самая главная, и от нее вся эта роща. А ветви-то, ветви, подойди ко мне, посмотри!..» И он подошел, и она спросила: «Тебе нравится?..» Он отвел глаза от далекого и нехотя: «Пасмурно… Вроде как в ненастье…» — «И вовсе нет, и вовсе нет…» Девчонка-девчонка… и говорили про нее в школе: «Не в себе малость, и с Митькою дружит, а из него не всякий раз и слово вытянешь. Вон какой…» И бродил он с нею по деревне, а то и за околицу выходили, и она все лопотала, лопотала… И по первости это нравилось, но потом стало скучно. Да и пацаны, куда от них денешься, начали дразниться: «Жених и невеста сделаны из теста…» И сказал: «Нынче я не пойду с тобой. И завтра тоже не пойду… Вон и газету надо нарисовать…» И она сникла, но спорить не стала. И еще годы спустя он ловил на себе ее взгляд, только это ничего не вызывало в душе.
Он долго стоял подле старого дерева, потом медленно пошел по узкой, скользкой тропе, которую отыскал, как только березовая роща осталась позади. Чемодан оттягивал руку, но он не замечал этого. Чувство, близкое к беспокойству, владело им, и он не знал, откуда и почему оно появилось, и оттого не мог освободиться от него. Привыкший к ясности во всем, что касалось его, он был теперь смущен этим. Оказывается, и он не знает себя до конца, не всегда умеет сказать уже, казалось бы, ставшее привычным: делай дело, обо всем остальном забудь… Оказывается, и в его душе есть такое, над чем он не властен, нечто дремавшее до времени, а теперь заявившее о себе властно и требовательно и внесшее в душу смуту.
А тропа спустилась к ручью, покрытому серым и каким-то дряблым льдом, он и не заметил бы этого ручья: был тот и мал и неказист, и не сразу можно было разглядеть его посреди ровной белой степи, но что-то словно бы вдруг остановило его и сказало ему: «А вот тут есть ручей, помнишь?.. Мальчишкою ты бегал сюда и любил пригоршнями пить студеную воду и растирать озябшие руки…» И он, не понимая, что творится с ним и не владея собою, будто и не он смеялся над теми, кто не умеет справиться со своими чувствами, сказал: «Да, да, помню… Конечно, А сказав, смутился: он не помнил этого ручья, не помнил и того, как бегал сюда… Впрочем, что-то вроде бы было: знойный день и жгуче-ледяная вода, и отец подле него, стоит и смотрит, как он ополаскивает лицо: «Холодна?.. И я говорю, холодна… То и хорошо. И усталость снимает, и на сердце веселее делается. Иль не так?..» И ответил бы: да, конечно… но, как не раз уж случалось, промолчал. И отец не обиделся, вздохнул только и стал говорить о том, что Митька, сын его, все больше отдаляется от него, а это не так уж и хорошо: люди должны жить друг подле друга, деля и радости, и печали, тем паче — родные по крови люди… Он говорил так, будто Митьки не было рядом. Он вообще-то в последнее время чаще всего говорил, ни к кому не обращаясь и ни у кого не ища сочувствия. А бывало, посмотрит на Митьку долгим взглядом, словно бы хочет спросить о чем-то, но не спросит. И Митьке было неприятно чувствовать на себе этот его взгляд, и он старался поскорее уйти. Раньше отец любил ласково потрепать сына за вихры: «Эк-ка, растут-то, растут-то!.. знать, на неделе опять пойдем к хромому Булату стричься». Но в последние год-другой он и этого не стал делать. Ему словно бы неловко было перед сыном за что-то… Быть может, за то, что не многое сумел дать ему, а может, еще за что-то, о чем и хотел бы сказать, да не скажет, потому что и сам не до конца понимает всего: уж больно закручено в жизни — вроде бы и ладно, что растет сын толковым и знающим, а все ж недостает в нем чего-то — ласковости ли нету, доброты ли?..
Чудно все же: токи какие-то от ручья ли вот этого, под серым и дряблым льдом, от чего ли иного, и скользят по сердцу, и скользят, а бывает, и войдут в него, и тогда Хохрякову кажется, что он и не человек вовсе, а палый березовый лист, что лежит на холодном снегу, и студено ему, и одиноко…
Но подует ветер и полетит березовый лист высоко над землею и уж не видать его, а может, то и не березовый лист вовсе, а его мысли, сильные и дерзкие, и уж не за себя говорит Хохряков, а за отца и не своими чувствами живет теперь, а отцовыми… Будто поменялись они местами, и говорит Хохряков-старший сыну: «Ну что, приехал? За тем ли приехал, чтоб посмотреть, как живут земляки, по делу ли?..» К ответил бы: «По делу. Без пути я не езжу…» Но на сердце другое, и не совладаешь с собою. Было однажды, вон там и было, на околице, подле колхозной конюший… Вдруг — настежь ворота, и кони оттуда, вороные да карие, гнедые да белью, разномастные, а он, пацаненок, подле тех ворот очутился и теперь ни с места, стоит, зажмурившись, и в голове испуганное: «Стопчут иль нет?..» Закричать бы, да так, чтоб услышал конюх, замахать бы руками: авось и не стопчут… Но нету сил рукой пошевелить, и ноги будто приросли к земле. И чувство такое, словно бы уж и не властен над собою, а если еще и стоит, зажмурившись, так потому и стоит, что кому-то это надо, кому-то большому и сильному, кто все о нем знает и как скажет, так и будет… Вот и теперь — давно уж не малец, а не совладает с собою… И хотел бы передохнуть, но ноги сами вынесли на околицу, и глянул вокруг Хохряков и увидел конюшню с теперь уже старой и слабой огорожей, и вздохнул: чего смотрят люди-то?.. Долго ль лошадям сломать огорожу, наддавят грудью и порушат… Подошел поближе, глянул в щель, которую отыскал не сразу… Когда-то часами толкался подле огорожи. И все следил за лошадьми, следил, и так-то хотелось вцепиться в косматую гриву и мчаться по степи. Но не довелось, как другим пацанам, испытать себя: отец говорил, не надо этого. Зачем?.. У тебя есть дела поважнее. Я вон и альбом купил… Не спорил с отцом, хотя и было обидно. Отходил от огорожи, понурясь, плелся за ним в деревню, осторожно ступая босыми ногами на горячую от долгого безводья землю. «А где же лошади?» — подумал Хохряков и оторвался от щели, но вот снова приник к огороже и увидел в дальнем загоне пару-другую лошадей: «Неужто это все, что осталось от колхозного табуна…»
— Ты чей будешь?.. — услышал у самого уха и отпрянул от огорожи. Старичок стоял подле него, нерослый, узкий в плечах, с худыми руками, стоял и смотрел на Хохрякова, и хитро щурились глаза, и темная хилая бородка подрагивала не то от ветра, который нес от деревни густую, вязкую по весне пыль, не то от вкрадчивого, едва удерживаемого в груди смеха. — Ты чей будешь?.. — снова спросил старичок. — Чтой-то не видел тебя тут… На здешний?
— Хохряков я.
— Хохряков?.. — переспросил старичок и задумался, и уж не щурились глаза его и было в них что-то от давнего казалось бы, навсегда позабытого, а вот теперь так неожиданно всплывшего в памяти. — Не счетовода ли Хохри сынок?.. — Хохряков кивнул, и старичок обрадовался: — Это ж надо… Это ж надо… Приехал, стало быть?.. А я гляжу, кто там такой большой да важный стоит подле огорожи?.. Уж не начальство ли, думаю? Нынче оно, знаешь, какое, до всего само хочет дойти, выискивает. Надысь, помню, было… — Старичок наморщил лоб, но потом энергично махнул рукой: — А и ладно!.. Скажи-ка, паря, об себе: вышел ли в знатные люди, чего хотел Хохря, иль как?.. Было время, дивно говорили мы с ним об этом, и спорили… — Вздохнул старичок, серьезными глазами посмотрел на Хохрякова, и тот вспомнил… Тихий, еще не остывший от зноя вечер, а на скамейке подле избы двое: отец и его давний приятель, сосед Егоруня. Был Егоруня не в пример отцу боек на язык, всегда в хлопотах, до всего ему есть дело: надо ль — не надо ли, он тут как тут, и говорит: «А я считаю, бригадир ошибается, и на сенокос нынче ехать рано — дождь зальет кошенину…» Первый на деревне спорщик, Егоруня-то, и, хоть ни разу еще по его не было, а все одно не отступит, и так приучил к этому людей, что, когда однажды приболел и поутру не пришел в колхозную контору и уж не слышно было его голоса, мужики растерялись: «Надо же! Собрались решенье примать, а Егоруньки нету, никто и не поспорит. Не-е, братцы, давайте обождем, когда Егорунька выздоровеет». Не знал Хохряков-младший, уважали на деревне Егоруньку, нет ли, только нужен он был людям, нужен был и отцу… «Митя, подь сюда!..» — услышал и за ворота вышел, а на скамейке отец и Егоруня, и говорит отец: «Во, приятель-то мой не согласен, чтоб ты из деревни, как вырастешь, уезжал: мол, кто у земли родился, тот землей и кормиться должен… Но я думаю, всяк волен выбирать, а у тебя это самое, вроде как талант, его надо беречь и растить. Скажи, Митя, прав ли я, нет ли?..» Он не ответил отцу, его смутил взгляд Егоруни, в нем была грустная усмешка, и ему захотелось поскорее уйти, но Егоруня взял его за руку и не отпускал, а отец мягко улыбался, уже и не слушая, о чем говорит Егоруня, весь уйдя в себя, в то доброе и нежное, что жило в нем и о чем Хохряков начал догадываться только теперь… И уж потом, когда Егоруня поднялся со скамейки и ушел, отец спросил: «Егоруня-то ругался, поди?.. Я и не слышал… Задумался…» И он сказал отцу хлестко и с визовом, чего никак не ожидал от себя: «Да, ругался!.. Зря, мол, ты забиваешь мне голову. После сам испереживаешься…» Он хотел обидеть отца: вдруг стало неприятно, что вот только и знает говорить о нем, будто и говорить больше не о чем, но отец не обиделся: «Пущай ругается… Когда Егоруня ругается — это добрый знак…»
«Добрый знак…» — усмехнулся Хохряков, и был он в этот момент очень похож на отца, и старичок заметил это: — Эк-ка… Эк-ка… — И еще не скоро спросил: — А скажи-ка, мил-человек, ты по делу к нам иль земляков проведать?..
Хохряков растерянно посмотрел на старичка: минуту-другую назад он уже слышал этот вопрос, и тогда не ответил, и теперь хотел бы промолчать, но старичок был на-стырен, и Хохряков нехотя сказал:
— Конечно, проведать… — сказал — и пуще того растерялся: не было еще, чтобы соврал… Стало стыдно, нет, даже не стыдно, скорее, неловко. Но эта неловкость не обижала и не давила на сердце, она была вроде бы само собой разумеющейся, и после того, как ушла растерянность, она даже подняла его в собственных глазах. И это тоже было для Хохрякова непривычно, это было до такой степени непривычно, что он невольно дернул себя за ухо, будто проверяя, он ли это на самом деле или не он — вовсе кто-то другой… Но через какое-то время он сказал себе, что не надо ничему удивляться, даже тому, что на душе, лучше все принимать, как есть, потом когда-нибудь он разберется… А рядом стоял старичок, и глаза у него светились, и Хохряков почувствовал к нему расположение и начал расспрашивать его о жизни в деревне. Старичок отвечал весело, расторопно, ни секунды не мешкая, радуясь тому, что нынче есть с кем отвести душу.
Задумавшись, не заметил, что старичок уже замолчал, очнулся, когда тот без досады в голосе, а даже с пониманием, сказал:
— Да ты, паря, и не слушаешь?..
Хохряков виновато развел руками, а старичок вдруг заторопился, пошел…
Было тихо. В большом синем небе стояло белое неяркое солнце, скоро оно заметно сдвинулось к гольцам, и на плоских крышах деревенских изб, которые хорошо были видны отсюда, появились длинные дрожащие тени. Хохряков посмотрел на часы, было без пяти семь, поднял с земли чемодан и медленно пошел в деревню, но, едва выйдя в широкую с укатанной дорожной колеею улицу, остановился и, помедлив, свернул в заулок. Заулок вывел к пустырю, его прежде тут не было, росли тут березы да осины, а сразу за ними, в затишке, подле горы, поросшей мелкими, почти карликовыми деревьями, было деревенское кладбище. «Срубили деревья-то, — с недоумением подумал Хохряков. — Видать, кому-то понадобились…» Прошел на кладбище, аккуратно прикрыл за собою калитку. Со всех сторон его обступили кресты, чаще некрашеные, из доброго дерева, суровые и словно бы понимающие своим древесным естеством строгое предназначение, которому служат; немало тут было и тумбочек с медными, алюминиевыми и стальными звездами. Хохряков долго раздумывал, в какой стороне могила отца, и, когда казалось, что так и не вспомнит, и на душе стало пуще прежнего и тягостно и тревожно, увидев девочку, смуглолицую, с большими темными глазами, лет четырнадцати, и едва не закричал… Но осилил в себе неладное, сказал негромко, со смятением в голосе: «Бог знает, что… наваждение какое-то…» Девочка была впереди, метров за тридцать, и он уже не мог увидеть ее лица, а увидеть еще раз так хотелось, и он крикнул: «Аня!..» Девочка остановилась, и он, бросив чемодан, подбежал к ней, смутившейся, схватил за руку, сказал горячечно: «Так ты и есть Аня… та самая Аня, и ты помнишь меня?..» Девочка испуганно глянула на него, попыталась отнять руку, но он держал крепко… «Отпустите, — тихо сказала девочка. — Мне больно…» Он не услышал. Он держал ее за руку и в мыслях был далеко-далеко, он видел деревянную одноэтажную школу, а подле высокого, в пятнадцать ступенек, крыльца, смуглолицую девочку. Она поранила руку и плакала, а рядом никого не было, только он… один, и он вспомнил (не раз видел в кино), как во время боя солдаты перевязывают друг другу раны, и вытащил из-под пряжки рубаху и рванул… Широкий лоскут сатина остался в руках, и он горделиво взмахнул им и сказал: «Давай перевяжу…» Девочка во все глаза смотрела на него, спросила: «Тебя не заругают за рубаху?..» — «Не заругают, — сказал он. — Отец считает, что я ничего зря не делаю. Так, поди, и есть?..» Девочка с сомнением покачала головой, но спорить не стала и, отвернувшись, протянула ему пораненную руку. Он наложил на рану кусок сатина, попытался обмотать потуже, но она вскрикнула: «Мне больно… Ты слышишь, больно…» И он растерялся, не знал, что делать. И все же он перевязал ее, и она была довольна: «А ты рыцарь… Ей-богу, рыцарь, и я твоя…» Она не договорила, но и то, что она сказала, было отчего-то неприятно, и он поморщился и ушел, и даже не заглянул в учительскую, где его ждали ребята: надо было выпускать стенную газету.
А девочку ту звали Аня, он как-то сразу и отчетливо вспомнил и это, и все, что было связано с нею, а связано было не так уж много, но, только если бы не было и того немногого, ему стало бы теперь плохо. Он подумал об этом без удивления и без той легкой усмешки над самим ли собою, над обстоятельствами ли, которая день-другой назад была бы для него привычной, подумал почти с нежностью, на какую был способен.
— Мне больно, — снова сказала девочка, и Хохряков, трудно приходя в себя, наконец-то отпустил ее руки и сказал виновато:
— Извини… Что-то стряслось со мною, и мне стало так… так… — Он не сумел найти те, единственные слова, которые были бы понятны девочке, и подумал с горечью: «Оказывается, я и с детьми-то говорить не могу. Вот те раз!..» Девочка внимательно посмотрела на него, и испуг в ее глазах прошел, она, кажется, увидела в его лице смущение, и уже не боялась его, и сказала:
— Меня и вправду зовут Аня…
— Аня… Аня… Когда я был пацаном, у меня была знакомая девочка, и ее тоже звали Аня.
— И мою маму звали Аня, — сказала девочка. — Она померла в прошлом году, а теперь я живу с бабушкой. Бабушка совсем слабенькая, и она попросила, чтобы я сходила на могилку, и я пошла…
Девочка взяла Хохрякова за руку, и он легко подчинился и пошел за нею, а когда они остановились подле могилы с ярко-красною тумбочкой, он уже знал, что здесь лежит та самая Аня, которую он старался не замечать и которая, оказывается, уже давно стала частью его самого.
Они поправили на могиле бумажные цветы, а потом долго ходили по кладбищу и искали, где похоронен его отец. Они не нашли той могилы, и девочка была сильно расстроена, во Хохряков сказал:
— Я найду его могилу. Теперь уж обязательно найду. Ты не волнуйся…
Потемну Хохряков вышел на тракт, остановил попутную машину, он сидел на жестком сиденье и устало смотрел в серую темноту ночи и еще не знал, что напишет картину и назовет ее «Память», и она долго будет висеть в его городской квартире.
ОЖИДАНИЕ ВСТРЕЧИ
А утром пришла телеграмма. «Заболела мать… приезжай… ждем…» Он долго держал в руках серый листок бумаги, не умея сразу осмыслить того, что там написано. Потом прошел в спальню, жена уже проснулась и теперь прибирала волосы, держа в зубах шпильки, и с пристальным вниманием смотрелась в круглое, почти затерявшееся в большой белой ладони зеркальце. Она увидела мужа, бросила на одеяло зеркальце, сказала с досадою:
— Что ни день, то новые морщины… — Он промолчал. Она заметила у него в руках серый листок бумаги, спросила: — Что это?.. — Но он опять промолчал, и пальцы рук у него суетливо забегали, и он ничего не мог поделать с этим, и она, видать, испугавшись, что листок может упасть на пол, с излишней для ее большого тела проворностью поднялась с постели, взяла у него листок. Развернула, с минуту пребывала в недоумении, отчего светлые, с рыжинкою брови слегка сдвинулись, а под глазами причудливым веером разбежались тонкие нити морщин.
— Надо ехать, — спустя немного сказала жена, и он с благодарностью посмотрел на нее. Он думал, что она станет возражать: в телеграмме было лишь одно, взволновавшее его слово: «заболела», но это слово в сущности ни о чем не говорило, мать у него была в том возрасте, когда от болезней никто не застрахован. Но жена сказала: «Надо ехать…» И это было хорошо. Это было хорошо еще и потому, что тем самым жена дала понять, что понимает его обеспокоенность и не имеет ничего против, если он теперь же и поедет в деревню.
— Я соберу тебя в дорогу, — с удивлением разглядывая шпильки, которые все еще были у нее в руке, сказала жена. А шпильки были тонкие, черные, и он подумал, что жена, растерявшись, не знает, что с ними делать. И он подошел к ней, взял шпильки и положил на стол. Посмотрел на улицу. На белом оконном стекле остались следы от краски. Усмехнулся, вспомнив, с каким тщанием и старательностью красил по весне оконные рамы. Сердилась жена: «Да ну тебя! Лучше бы позвал кого…» — «Вот еще!..» — отвечал, тоже сердясь. Привык все делать сам. Пусть плохо и долго, но зато сам… Он и в детстве… Нет, в детстве, пожалуй, нет… А вот когда учился в восьмом классе… В райцентре тогда жил, у бабки Лукерьи, и говорила она: «А не полил бы ты в огороде? У меня и руки болят, и в спине чегой-то…» И поливал, и в избе мог прибрать… Сначала не по нутру было с веником-то в руках, и дружки-приятели посмеивались над ним: «Запрягла тебя бабка Лукерья… Хитра!..» И сам знал, что хитра… А попробуй-ка откажись: теперь же и за стол сядет, начнет выводить каракули: «Приезжай-ка, родимая, и посмотри на своего-то…» Бывало, и приезжала мать, и всякий раз находила такое, отчего ему становилось и горько, и стыдно… «А другие, с кем в седьмой класс бегал, в колхозе не последние и родителям помогают. Не то, что ты…» Бывало, и сахару привозила, и хлеба, но чаще даст денег немного. Зачем баловать?.. Смолоду умей беречь копейку… Учись, скажет, и бабке Лукерье помогай, и уедет.
Помогал, отчего ж нет?.. А потом и на пристани стал подрабатывать, райцентр-то на самом берегу реки, стоит услышать, что пришел с низовьев пароход, сейчас же и бежит туда, и с матросами судачит за жизнь, и ящики стаскивает на берег… Не обижали. Уж и сам мог пойти в магазин и купить чего-нибудь послаще.
— В деревне у нас была семилетка, — сказал он, все еще глядя на улицу. — И десятый класс я заканчивал в райцентре. И писал статьи… Ну не статьи — статейки, быть может… Хотел стать журналистом, была у меня и такая мечта. И учителя говорили, что мне надо учиться дальше. Вот я и не остался в колхозе и поехал…
— Я знаю, — сказала жена. — Я уже слышала об этом.
Он и не сомневался, что слышала, а только появилось желание еще раз напомнить об этом, нет, не из тщеславия, журналистом он ведь все равно не стал, а получился из него преподаватель техникума, и у него есть ученики, которые и после окончания техникума не забывают его, пишут… У него появилось желание напомнить об этом потому, что жена умела понять его и сказать такое, отчего на душе становилось спокойнее. И он ждал, но она молчала. А скоро и дети проснулись и стали собираться в школу. Двое их у него. Старший нынче заканчивает школу, а младшая только в этом году познакомилась с букварем. Они были очень похожи друг на друга, светлоголовые и курносые, а еще они были похожи и на него, и на жену. И, когда ему случалось идти с ними по улице, знакомые при встрече всякий раз говорили: «Ты посмотри-ка, а ведь они вылитые ты…» Но ведь сам-то он был и русоголов, и глаза у него узкие. Впрочем, то же самое знакомые при встрече говорили и жене. И он думал, что они не лукавили. Здесь имел место тот в сущности нередкий счастливый случай, когда дети взяли от родителей многое, быть может, самое характерное, отчего и были похожи на обоих.
— А я еду к бабушке, — сказал он. Старший промолчал, а младшая заволновалась, и слезы выступили у нее на глазах.
— Хочу к бабушке, — сказала она, подойдя к нему. — Хочу к бабушке, я ни разу не видела ее…
Нет, однажды внучка видела бабушку, но тогда она была маленькой и не помнила… Приехали, а мать в огороде возилась, хотел помочь, но она сказала:
— Не надо… Я сама…
У сестры — дети, целый выводок, погодки… И мать то и дело с ними, а его дочку вроде бы и не замечает. Стало обидно. Уехал поздно вечером, последнею электричкой.
Он смотрел на дочку, но не ее теперь видел — себя… И был пацаненок не то чтоб лихой, а и робким не назовешь. И была война. Она шла уже три года, но он не знал этого, в памяти жил лишь последний год. Пацаненок был мал и только недавно понял, что идет война, и его отец на фронте… Как-то листал альбом с фотографиями, глядь, а там — солдат, и ордена у него на груди… Спросил у матери: кто такой?.. И сказала она: твой отец, папка… «Папка…» — проговорил чуть слышно. Слово было непривычное, и не только для него… В их доме, а жили они тогда в городе, мало у кого был «папка…»
Теперь он знал, что у него есть «папка», и он стал ждать его. Но кончилась война, у соседей чуть ли не каждый день «встретины», а отец все не возвращался. И писем от него тоже не было. Как в воду канул… мать и в военкомат ходила, и писала куда-то… Все без толку. Плакала ночами, прижмет его к груди и плачет. Сестренка, та постарше была и больше понимала, случалось, и говорила матери: «Хватит тебе. Вернется отец. Куда денется?..»
И вернулся, но уже в конце сорок шестого… А сначала вернулся тот, другой… дядей Васей звали, и жил он в соседней квартире со старухой матерью. Стал к ним захаживать; и леденцов, бывает, принесет, и кусок сахару отколет… «Берите, детки, пользуйтесь. Я добрый…» Сестре это нравилось, а ему — нет… Говорил матери: «И чего он ходит-то? Чего ему надо-то?..»
Знать, было надо… Как-то играл во дворе, и тут подошел к нему кто-то из пацанов постарше, сказал; «А дядя Вася в отцы тебе метит!..» И заныло сердце, и злость такая… Хорошо, оттащили от пацана, а не то… Вечером дядя Вася пришел, улыбается в усы, а усы у него длинные, желтыми кольцами загибаются у рта. «Принимайте, — говорит, — Гостя…» И мать довольна, велит налить чаю. Отчего бы и не налить?.. Сбегал на кухню, нацедил из самовара, а подле самовара банка стояла с солью. Недолго мешкая, отсыпал в стакан и к дяде Васе: попробуй испей!.. Дядя Вася отхлебнул из стакана, и лицо у него сделалось кислое, и усы завяли. Мать спрашивает: что с тобой?.. А потом и сама, отпила из стакана, и сейчас же за пряжку… Дядя Вася мужик умный, надобно, говорит, поучить мальца, меня и то не баловали… Не плакал, нет, и глаза нехорошо блестели… Это потом, много лет спустя, мать говорила, что у него глаза тогда нехорошо блестели…
Было. И это тоже было… А теперь у самого дети и жена… Глянула на него и, судя по тому, как улыбнулся виновато и со смущением, поняла, что он весь там, в прошлом… Но он уже очнулся, сказал:
— Так я еду?..
Жена сходила на балкон, принесла хозяйственную сумку, открыла холодильник. Вчера была зарплата, и вечером они успели съездить на колхозный рынок.
— Зачем ты?
— Не мешай, Черных, — сказала жена. — Я знаю, что делаю.
И он не стал спорить. Он был уверен, что жена лучше знает, что надо, а чего не надо… Они жили вместе уже более двадцати лет, и все это время она умело справлялась с домашними делами и не жаловалась, что ей надоело стоять в очередях и бегать по городу с сумками.
Было без пяти девять, когда Черных приехал на вокзал. До отхода электрички оставалось десять минут. Черных отыскал скамейку, присел с краю, поставил подле себя сумку. Огляделся. Было сумрачно, и на старых плитах перрона тускло блестели лужи. Вот и тогда, много, теперь уже очень много, лет назад, было сумрачно, и в серых выбоинах асфальта стояли лужи. С утра мать сказала: «Нынче пойдем на вокзал встречать отца…» Но могла сказать и накануне, он с вечера приметил на столе солдатский треугольник и почему-то решил, что это от отца… Все еще не могла простить ему той шалости. Впрочем, была ли это шалость?.. Теперь он и не скажет даже… У дяди Васи зажигалка что надо: и белый стальной корпус посверкивает, и синий огонек тотчас же и выскочит, стоит только нажать вон на ту черную кнопочку. Не раз уж приглядывался к ней. Хороша!.. Пацаны говорят: трофейная… Вечерком улучил момент, когда дядя Вася, развалившись на кровати, задремал… А зажигалка на коленях у него, маленькая, так и посверкивает. Стоит только протянуть руку — и твоя… И протянул, чего ж?.. Небось не из тех, кто робеет. Да и нужна зажигалка. Очень. Был у них во дворе парень, вдруг понравилось ему угощать: то жмыху принесет, то ломоток хлеба… «Бери, Кеха, я не жадный…» А потом как-то говорит: «У дяди Васи зажигалка что надо. Достань!..» Пробовал отказаться, но тот и слушать не хочет. Верни, говорит, в таком случае все, что я давал тебе… А как вернешь, когда взять неоткуда?..
Утром дядя Вася хватился зажигалки, шум поднял на весь дом, потом говорит матери: «Хотел остаться у вас насовсем, но теперь уж не останусь. Не ребенок у тебя — звереныш какой-то, смотреть на него противно!»
Тут уж и мать рассердилась, вытолкала за порог: «Катись, миленочек! Чтоб духу твоего здесь не было!..» А когда Дядя Вася закрыл за собою дверь, принялась за сына. Ох, и досталось тогда ему!.. Но перетерпел и это. Понимал, что виноват. Зато и радовался, узнав наутро, что дядя Вася уехал из города. На север куда-то…
«Нынче пойдем на вокзал встречать отца…» А на дворе осень сорок шестого, и пацаны удивляются: «Подзадержался, Кеха, отец у тебя. С чего бы, а?..» Если бы знал, с чего…
Ближе к полудню пришла с работы мать, наскоро поели и поехали на вокзал. Долго ждали, когда придет поезд, все глаза проглядели… На перроне гуляет ветер, а он в одном пиджачке, продрог так, что зуб на зуб не попадет. Мать велит пойти в здание вокзала, погреться. А он ни в какую… И светло на сердце и томительно. «Интересно, какой у меня отец?.. Наверно, геройского виду, и не подойдешь к нему сразу?..» Но ничего, подошел… Может, потому и подошел сразу, что не было в том солдате, которого мать увидела издали, ничего такого… геройского… Солдат да солдат, и медали на груди, есть даже орден… И шагнул к нему солдат, и сказал негромко:
— Здравствуй, сынок!..
Долго привыкал к отцу: тот все больше сидит у окна и слова-то из него не вытянешь. Уж годы спустя узнал, что был отец тяжело ранен в последние дни войны, попал в госпиталь. И писать не захотел. Думал, не выживет. Но врачи поставили на ноги, сказали: езжай домой…
А раны на теле отца еще не скоро зажили. И спал он плохо, бывало, среди ночи поднимется с постели и ходит по комнате, ходит… И с памятью у него что-то… И скажет вдруг: «А пойдем-ка в роту. Небось командир заждался…» Случалось, и сына не узнавал, спрашивал: «Ты чей?» И потом долго смотрел на него.
А на перроне засуетились, заспешили… Черных увидел, что подошла электричка, поднялся со скамейки. Ему повезло. Оказавшись в вагоне, отыскал себе место, да еще возле окошка. Затолкал сумку под скамейку, огляделся… В вагоне было много народу, все больше парни с горбовиками да молодые женщины с кошелками. Черных вспомнил, что и он с женою собирался в субботу съездить в низовье реки: места там чудные, есть и брусника… Не часто случается бывать, за городом. Все дела, дела… Но, уж если случается, тут-то и забывает обо всем, готов с утра до ночи, не зная усталости, ходить по лесу. «И откуда в тебе столько прыти?..» — бывало, смеясь, спрашивала жена. И он тоже смеялся, и отвечал: «Не забывай, что я из деревни…» Черных вздохнул, глянул в окошко. Шел дождь, и серые плиты перрона словно бы ожили, зашевелились… «А ведь в тот раз тоже шел дождь, — подумал Черных, — когда мы уезжали из города». Он помнит, он все помнит, словно бы это было недавно.
Проводить пришли пацаны, а вместе с ними и тот парень… И лицо у него было смущенное, недолго рылся в карманах широких, с красными заплатами на коленях, штанов, протянул зажигалку, ту самую… «Возьми, сказал, и не сердись на меня. Ладно?..» И он взял зажигалку, взял, чтобы тут же и отдать ее. А потом заплакал, и пацаны не удивились, и никто не усмехнулся даже: «Не переживай. Еще встретимся…»
Но они не встретились больше. Странно, что они не встретились больше. «Как же это могло случиться?..» — недоумевая, спросил у себя Черных. До него только теперь дошло, что он ни разу не был подле дома, где жил когда-то… Не хватало времени? Да нет, конечно. Просто и в голову не приходило, что где-то живут пацаны, которых он знал раньше и которые, быть может, до сих пор помнят о нем. А он… Отчего же так получилось, что о пацанах-то он и позабыл? Впрочем, нет, пожалуй, не позабыл, а в будничной суете не умел оглянуться назад, подумать… И надо было случиться чему-то из ряда вон, чтобы увиделось давнее, и заныло сердце, и стало горько.
А город остался позади, и электричка шла, мерно и несуетливо покачиваясь из стороны в сторону, и в вагоне люди устроились кое-как и уже начали приглядываться друг к другу. Черных оторвался от окошка и посмотрел на соседа справа и тотчас узнал его. Был сосед из той же деревни, где теперь жила мать. Встречались как-то… Веселый да шустрый, жил сосед легко, сам говорил: «Жена у меня есть? Есть… Дети есть? Есть… Изба есть. Корова. Работа… И ладно… И ничего мне больше не надо. Живу…»
Черных узнал его сразу и не прочь был поговорить с ним, но сосед в эту минуту увидел кого-то, вероятно, знакомого, и было до него не так уж и близко, но это не смутило соседа, и он стал громко переговариваться с ним. Черных прислушался: огород… ездил в город на рынок… картошка упала в цене… прогадал… — и расхотелось говорить с соседом. К счастью, тот, кажется, не узнал его. Черных снова отвернулся к окошку и сквозь тусклое стекло увидел синюю стену нерослых, с толстыми венами суковатых ветвей, рядок к рядку, деревья, и это напоминало что-то давнее…
И был он тогда молод, и шел по узкой, изъеденной дождями проселочной дороге и видел перед собою синюю от влажного августовского воздуха стену леса, за которой сразу же, стоило дойти только, лежала деревня. И был он не один… И оттого, что был не один, чувствовал себя счастливейшим из смертных. Ему никогда не было так хорошо и так радостно. «Ты потерпи, еще немного осталось». И она виновато улыбалась и говорила: «Чего ты, право?..» Но он не мог не беспокоиться за нее. Они были первый год женаты и ждали маленького. Он смотрел на нее… небольшого роста, с коротко, под мальчишку, стриженными волосами, она казалась хрупкой и слабой, и взял бы ее на руки, если бы она позволила. Но она была строга с ним, вовсе не считала себя слабой и думала, что умеет постоять за себя. Только он не очень-то верил этому. Подзадержался как-то с приятелями, а домой пришел потемну. Увидела его, побежала навстречу, и слезы были у нее в глазах, когда заговорила: «Ну, зачем ты?.. А я-то думала, я-то думала, уж не случилось ли что…» С того дня и думать не смел задерживаться…
И шел он по узкой проселочной дороге и мысленно говорил с матерью, и она понимала, как хорошо у него на душе, и радовалась вместе с ним. «Мама, говорил он, вот жена моя, и я очень люблю ее. И я думаю, что ты тоже полюбишь ее… Ты ведь умница, и все знаешь, все видишь…» Он говорил с матерью, но вовсе не с той, какою помнил ее. Он говорил с матерью, образ которой создал в своем воображении, и было легко с нею, и не надо было следить за собою, чтобы, не дай-то бог, сделать что-то не так. И был образ, который создал в воображении, так ярок, что заслонил собою все, что он помнил о матери. А Машенька волновалась, она еще не знала его матери и боялась, что не понравится ей, и ему казались смешными эти страхи. «Ты и не думай, — говорил он. — Мать у меня…» И он почти успокоил ее, но после этого самому стало тревожно, не мог понять, откуда идет эта тревога, потому что и сам поверил в образ, который создал, и уж не радовало, что подошли к синей стене леса. Вот в таком душевном состоянии он спустился в таежный распадок, недолго шел тихой деревенской улицею, остановился подле добротной бревенчатой избы, открыл калитку… Мать стояла посреди двора и с недоумением смотрела на него, быть может, и не узнала сразу… Они не виделись почти шесть лет.
— Мама, — сказал он. — Здравствуй, мама…
И она потянулась к нему и заплакала. Стало легко и отступила тревога, будто и не было ее вовсе.
— А это Машенька, — сказал он, когда мать успокоилась и сделала шаг в сторону, разглядывая его. — Жена моя. Знакомься…
Мать, кажется, не услышала или сделала вид, что не услышала, но все же подошла к Машеньке и что-то сказала, вроде того, что ей очень приятно и ни о ком другом для сына она и думать не смела. Потом они зашли в избу, и мать провела их в комнату, усадила на диван: «Побудьте пока тут, скоро ребята пожалуют… отец…», — а сама пошла на кухню.
Ближе к вечеру появились сестры да братья, пятеро их у него, а меньшему двенадцать лет. Он долго приглядывался к ним, думая, что никого из них, разве что старшую сестру, которая приехала к матери вместе с мужем да с дочкою, в сущности не знает. Уж так получилось, что они росли без него, а он сначала заканчивал среднюю школу в райцентре, потом служил в армии, а вот теперь учится в институте… Он приглядывался к ним и не знал, о чем говорить с ними, а говорить о чем-то надо было: вон и старшая сестра начинает хмуриться и тонкие пальцы рук ее с острыми кинжальчиками ногтей бегают по матерчатой обшивке дивана. А она такая, он помнит, чуть что не по нраву, сейчас же и вспылит. И он, почувствовав это, начинает говорить бог весть о чем, скорее о том, о чем и говорить-то не надо бы… О житье в институте, да как им с Машенькой непросто оборачиваться на стипендию и еще о том, что ему приходится подрабатывать на вокзале ли, на пристани ли (ведь только за комнату, которую они снимали на окраине города, приходилось платить триста рублей… нет, нет, это старыми, теперь уже не триста, а тридцать, но и это побольше той стипендии, которую получает Машенька)… Он видел, что сестра не перестает хмуриться, и это раздражало, и он не выдержал бы и сказал бы такое, чтобы она перестала смотреть на него насмешливыми и чужими глазами, отчего на сердце появилась тревога, но рядом была Машенька, и она была в таком положении, что ей нельзя волноваться, и он сделал над собой усилие и сдержался. А все же обидно, что сестра не оставляет этой своей памятной ему манеры казаться лучше других, умнее других, красивее других. Она всегда-то была шустра и говорлива и умела понравиться, и людям по душе было это, и они часто, встречаясь с матерью, не скрывали своего восхищения ее дочерью. И это, в конце концов, сделало свое дело, и уж мать стала ставить в пример сестру. «Ах, господи, — говорила она. — И почему бы тебе не быть равным во всем сестре?..» А он не хотел быть равным ей: уж он-то знал, что с малых лет она была лукавой и дерзкой. Но и в сестре было такое, что нередко заставляло думать о ней с нежностью, и он бы теперь хотел, чтобы все это выплеснулось наружу, и сестра подошла бы к Машеньке и сказала: «Милая, ты, наверно, устала, пойди в ту комнату, отдохни…» Но сестра все так же сидела на диване, закинув ногу на ногу, и смотрела на него насмешливыми и чужими глазами. И это с каждой минутой раздражало все больше. Но пришел с работы отец, и он поднялся ему навстречу и обнял… Отец сильно постарел, и волосы на голове были белые-белые, и руки были маленькие, слабые. А он помнил, когда у отца были сильные и крепкие руки, и он, случалось, держал его на руках даже в те годы, когда у отца еще не зажили раны на теле. А вот теперь он увидел худые, с острыми казанками пальцев руки, и слезы выступили на глазах, и он не стыдился их, прижал голову отца к груди и долго стоял так, не в силах сказать слова.
А потом они сели за стол, их было много, и все они говорили и спорили, и он узнал, что братья работают в колхозе и даже меньшой, случается, помогает им и что о них по деревне идет добрая слава. Он узнал об этом только теперь, и ему стало грустно: братья не писали ему, и мать тоже, хотя он не забывал о них и слал открытки ли, телеграммы ли к праздникам, и он сказал об этом, и братья удивились, а мать рассмеялась: «Эк-ка… Надо ли переводить бумагу, небось есть дела поважнее».
За столом было весело, но это было то веселье, когда каждый старался вольно-невольно следить за собою и за своими словами, потому что подле них теперь есть чужой, и они ни на минуту не забывали об этом. Чужой за столом была Машенька. И оттого ему не было весело, и он изредка смотрел на Машеньку и чувствовал, она понимает, что происходит. И вечером, когда мать разбирала постель, она вдруг обернулась к нему, спросила:
— А вы как будете спать… вместе?
И он покраснел и не знал, что ответить, а рядом была Машенька, она тоже смутилась и ушла.
— Значит, вместе… — помедлив, сказала мать, спросила: — Отчего же так… и свадьбы не было?
— Свадьбы не было, — сказал он. — Но пришли друзья, и мы хорошо посидели. Я ведь писал и просил, чтобы ты приехала. Но ты даже не ответила. Зато приезжала Машенькина мать и была довольна, что у нас все, как у людей…
Мать перестала взбивать подушки, слушала. А потом ушла в маленькую комнату, через минуту позвала и его:
— Вот вам кровать… Отдыхайте.
Она, кажется, была недовольна тем, что он сказал. Он и сам чувствовал, что не надо было этого говорить, но молчать не хотелось. Разом все вспомнилось: и то, как ребята в общежитии получали письма из дому, и как радовались при этом, и как грустно было ему самому оттого, что никто не писал. И он нередко думал: «Почему у нас так в семье: и мать не напишет и другим не велит? Почему?»
Он не знал этого тогда, не знал и теперь. Впрочем… Старшая сестра как-то рассказывала: «Приехала я к матери и говорить стала, отчего от нее ни весточки, обидно же… Мать тогда и сказала: «Вот ты приехала, и ладно. А если б получала письма, обо всем бы знала и не приехала бы: неинтересно уж».
Может, и так, а может, и нет… Отец заглянул в комнату, поманил его пальцем, и они вышли из дому, и уже во дворе отец стал спрашивать о Машеньке: кто она, откуда да чьего роду-племени?.. И ему было приятно. Там, за столом, никто не спросил об этом. И он начал рассказывать, и отец слушал и улыбайся, а потом сказал:
— И ладно, что женился. Девка-то по тебе вроде бы… А то бывает, что и ошибутся, зато всю жизнь и маются. Надо будет замолвить матери словечко за Машеньку, как бы ненароком не обидела…
Отец всегда-то был добр и уступчив, а только вряд ли в тот день замолвил за Машеньку слово. Робел перед матерью.
Проснулся утром, когда братья собрались на работу, мать оказалась подле него, спросила:
— Так, стало быть, это и есть твоя жена?
— Да…
И еще спросила:
— Не собираешься поработать месяц-другой?
— Собираюсь. Мне нужны деньги, скоро появится маленький… Думаю, что сын. Но рад буду и дочке.
Мать поморщилась:
— На сплаву станешь работать. И жена будет при тебе. Чего сидеть дома?..
— Нет, Машенька будет дома. Ей нельзя…
— Нельзя так нельзя, — сказала мать. — А только я в ее годы…
И он стал работать на сплаву: разбирал вместе с другими штабеля, скатывал в реку бревна… Уставал сильно, к вечеру об одном только и мечтал: как бы добраться до кровати. Но дома ждала Машенька, и глаза у нее были грустные, а дней через пять она сказала:
— Не могу больше. Не могу… Давай уедем.
Он и сам видел, не по душе матери пришлась невестка: слаба телом и немногое умеет по крестьянству… Мать, не таясь говорила об этом соседке, и он слышал… Знал, нелегко Машеньке, и все же просил ее «потерпеть». Но однажды она прибежала на реку, где он работал, вырвала из рук багор, навалилась на него плечом, норовя вытолкнуть бревно из штабеля, и все шептала:
— Вот вам… вот вам… мужики… бабы… Чтоб вас!..
С нею случилась истерика. Сплавщики отошли, смущенные. А он еще долго не мог успокоить ее.
Утром они уезжали, и мать не вышла проводить. Отец затолкал ему в карман десятку, и этого им только хватило, чтобы доехать до города. А надо было жить…
…Сосед справа узнал-таки его, и говорить начал торопливо да бойко, словно боясь, что не успеет сказать всего. А бояться-то и не надо было: до той деревни еще ехать да ехать… Черных не сразу отошел от воспоминаний и вначале почти не улавливал того, о чем говорил сосед, но потом взял себя в руки и стал слушать…
— Это ж надо… — говорил сосед. — Матушка твоя, Елизавета, приболела. Сроду бы не подумал. Все-то во дворе возится. Утром встану, гляну через забор, она корм свиньям задает, вечером приду с работы, опять же через забор гляну — она в стайке подстилку меняет. Золото старуха, мне б такую — и забот не знал бы…
Еще в те далекие годы, когда они жили в городе, мать умела многое, чего не умели ее подруги, была расторопна и догадлива, и во всякую пору находила заделье рукам. Может, поэтому, когда в других семьях было голодно и со страхом думалось о том, что ожидает завтра, у них на столе был пускай и черствый, пополам с мякотью кусок хлеба.
Черных и теперь еще не до конца понимал, как мать умела изворачиваться, но думал, что это у нее от бога… Мать — крестьянского корня, и она с малых лет познала нужду и не терялась в самых сложных обстоятельствах.
Он часто думал о матери и всякий раз смущался, когда надо было вынести суждение о том или ином ее поступке. И, даже не видя мать многие годы, он тем не менее словно бы ощущал ее присутствие подле себя, и это присутствие было не всегда приятно. Нет, он, конечно, знал, что она не хотела ему зла, наоборот, желала, чтобы у него было все хорошо, а только не было в этом ее желании тепла, оно словно бы шло от сознания, нимало не касаясь ее душевного настроя. И он не мог не видеть этого, а увидев, хотел понять, отчего она так холодна к нему. Но понять был не в состоянии. Иногда казалось, что сам виноват в этом, а только, как ни старался, не мог найти за собой вины. И оттого часто бывал не в духе, и в такие минуты жена не смела подойти к нему. Он слышал разговоры сверстников о матерях, которые заботились о сыновьях, жили их радостями и печалями, и словно бы растворились в них и ничего для себя не требовали. Но не такою была его мать… Ну, а какою она была?..
Черных с недоумением посмотрел на соседа и, кажется, забывшись, спросил об этом: тот вдруг замолчал и развел руками, а помедлив, стал говорить уже о другом… о том, что и у него есть мать, она живет у старшего брата, и он посылает ей немного денег, но она пишет, что денег не надо, а хорошо бы, если бы он приехал, и они жили бы вместе…
Черных выслушал и усмехнулся: его мать не хотела бы, чтобы они жили вместе. Она говорила, что родственные связи, даже самые прямые, не могут долго сближать людей, если они не заняты одним делом. И, кажется, была права. Только и в этих ее словах было немало холодного и рассудочного, как и в том, и он помнил это, что она требовала от детей лишь умения хорошо устроиться в жизни, и сердилась на отца, когда тот не соглашался с нею, и говорил, что важно вовсе не это. Другое… Но что имел в виду отец, Черных так и не узнал. Всякий раз, когда мать одергивала его, отец надолго замыкался в себе. Он мало интересовался тем, что делалось в семье, во всем полагаясь на мать, и Черных даже думал, что он вряд ли знает, чем занимается его сын. И не потому, что не хотел знать этого, а просто так вышло, что, привыкнув полагаться на жену, он мало-помалу разучился вникать во все, что не касалось его лично. И Черных не винил отца, а даже понимал и сочувствовал ему: до последнего дня отца мучали старые раны, и у него было усталое, без единой кровинки, лицо, и бывало, во всю ночь он так и не приляжет…
Черных мало видел людей, которые были бы так не похожи друг на друга, как мать и отец, и к ним, как теперь думал, совсем не подходило давнее, не лишенное смысла: «Муж и жена — одна сатана…» Но и в этом он находил благо, потому что в своих воспоминаниях не делал различия между родителями, и то, что порою было обидно и чему причиною становилась мать, счастливо уравновешивалось тем, что слышал от отца, видел от него доброго. И теперь не забыл еще… Приехали с Машенькой в город, пошли на квартиру, которую снимали… А хозяйка, глядя на Машенькин живот, говорит: «Собирайте-ка вещички и в путь… Не пристало мне на старости лет нюхать пеленки. Отвыкла я от этого».
И пошли. А что делать?.. Но не так-то просто найти в городе, где пять высших учебных заведений и столько же техникумов, комнату, да еще тем, у кого на руках вот-вот появится ребенок. Вдоль и поперек исколесили весь город, а толку?.. Одно и слышали: «Нет, милые, не можем… занято…»
Устал тогда изрядно, а уж о Машеньке и говорить нечего: с лица сошла… Но достало у них сил дойти до городского парка, росли там кусты черемухи — на загляденье… И ягода уж поспела. Рясная… Ешь — не хочу… А потом пристроились на скамейке, стали перебирать знакомых. Но они все были в отъезде, и в студенческое общежитие не пойдешь, там шел ремонт. Заскучали и не знали, что делать, а тут увидели: идет по садовой аллее в их сторону нерослый мужчина с палкою в руке, удивительно похожий на отца. То и был отец, подошел, привычно прихрамывая на правую ногу, сказал, улыбаясь:
— А, это вы?.. Я так и думал, что вы где-то здесь. Ваша квартирная хозяйка, теперь уже бывшая, и говорит, когда я спросил у нее: а я отказала им… Забеспокоился. Долго искал. Ну и нашел, стало быть.
Отец приехал из деревни автобусом, сказал матери, что у него дела в военкомате, и приехал… А был уже вечер, и серые сумерки легли на аллею.
— Пойдем к знакомым, — сказал отец. — Примут, думаю. Хозяин-то — мой фронтовой товарищ…
Они отыскали квартиру в большом пятиэтажном доме, где жил фронтовой товарищ отца. А потом до глубокой ночи сидели за столом, отец был весел и находил умные и сильные слова, каких Черных от него никогда не слышал. Поутру отец уехал, а они с Машенькой остались, и хозяин был даже доволен, что теперь не придется скучать: все не один.
— На мать не серчай, — сказал отец на прощанье. — Тяжело ей со всеми вами. Я не в счет. Какая от меня подмога?.. — Он грустно развел руками, потом постучал палкою об пол. — Так-то, сынок. Мать, может, оттого и бывает злая, что тяжело ей. А кому пожалуешься?..
Черных часто вспоминал эти слова отца, но они до сих пор казались привычными, стертыми. А теперь, сидя в вагоне электрички, подумал, что был не прав и не умел понять чего-то… И с тревогою посмотрел на соседа, но сосед не заметил этого и стал спрашивать, как он живет да сколько у него детей и где работает жена. Черных нехотя отвечал, а сам все думал, когда же соседу наскучит спрашивать и он замолчит.
За окошком вагона была все та же степь, большая и синяя, и, кажется, не было ей ни конца ни края. Но так только казалось. Когда Черных, воспользовавшись тем, что сосед, выговорившись, замолчал, снова посмотрел в окошко, степь была меньше, уже скоро ее и вовсе не стало, пошли высокие, одна подле другой, с голыми вершинами, у изножья лесистые, сопки. Потом и сопок не стало, начались крутые черные горы. И Черных догадался, что скоро будет райцентр… И, когда электричка остановилась, а из вагона, спеша и подталкивая друг друга, начали выходить люди, уже не слушая соседа, который опять начал говорить, впрочем, и не досадуя на него, прильнул к холодному, по которому стекали дождевые капли, стеклу… Он надеялся увидеть школу, где учился, но многоэтажные крупнопанельные здания, которые стояли сразу те за перроном вокзала, мешали разглядеть, что было там, дальше… Школа у них была двухэтажная, бревенчатая, и стояла она на пригорке и была хорошо видна со всех сторон. Но теперь ее не было видно, и Черных стало грустно: подумал, что, наверно, ее уже нет на прежнем месте. Еще подумал о том, что школа была холодная, и зимою ученики мерзли и учителя разрешали им в крещенские морозы сидеть в классе, не снимая верхней одежды. А он ходил в телогрейке, и она была старая и большая для него — с отцовского плеча, — и писать в ней было неудобно, и он, случалось, порядком мазал в тетради, и учительница, в общем-то тихая и скромная и нередко робевшая перед учениками, делала ему замечания. И он покорно выслушивал их, но все оставалось по-прежнему… Впрочем, телогрейка порой и выручала его. Это когда замерзали в непроливашке чернила, и он заталкивал ее в рукав, где чернила быстро «отходили» и уже через пару-другую минут можно было снова писать. А еще он научился прятать в рукаве шпаргалки и потом умело пользоваться ими. Сядет за парту, затолкает в рукава руки, поеживается, оглядываясь и делая вид, что ему — ух, как холодно, а сам все следит за учительницею. И, когда она устанет смотреть в класс и отвернется, он нащупает в рукаве нужную шпаргалку, вытряхнет ее на парту…
— И чего ты там выглядываешь?
Черных нехотя обернулся к соседу, сказал:
— Тут, недалеко от вокзала, была школа, и я учился в ней. А теперь что-то не вижу…
— Да уж нету той школы, разобрали по бревнышку. Школа теперь в другом месте, сразу у леса, кирпичная…
— А-а… — сказал Черных, и, видно, услышал сосед в этом вздохе разочарование и сочувственно похлопал его по плечу, заключил философски:
— Все, что ни делается, — все к лучшему…
Слова были привычные и не стояло за ними ничего другого, а только то, что они обозначали, и все же эти слова не понравились ему, и он сказал почти с вызовом:
— Так ли?..
— Так… В деревне, откуда теперь еду, леспромхоз надумали ставить. Люди расшумелись: надо ли?.. Небось зверя уж и за сотню верст не отыщешь… Тут они, может, правы. Но… Глянь-ка!.. Работу на деревне не каждый найдет, вот молодые и уезжают. Зато потом… Зачем же им уезжать, коль в леспромхозе каждому место найдется? Опять же заработок… А зверь?.. А что зверь?.. Много ли его было и раньше?
Все, что ни делается, — все к лучшему… Приехал как-то к матери, уже учась в институте, и сказал, что работал в это лето сначала на пахоте, потом и на хлебоуборке. Благо, в институте разрешили… Деньги, короче, есть. Но мало… «А мне и «москвичку» хочется купить, и клетчатый пиджак. Да и туфли не мешало бы приобрести…» Мать выслушала, сказала:
— Стало быть, денег не хватает на одежду, и ты хочешь подработать?..
— Нет, — сказал он. — Через день я должен быть в институте.
Но мать словно бы не услышала:
— А коль так… Иди на сплав, там люди во всякую пору нужны, по зиме штабеля леса ставят на берегу, чтоб значит, с первой водой… — Он сник, и она заметила это и спросила: — Ты чего?.. — Но он не ответил, понял, что денег она не даст. — А зачем тебе новый пиджак?.. Иль худо в куртке?.. Слава богу, в локтях цело, и борта не обносились еще…
Он мог бы сказать, что и ему неохота отставать от моды, многие ребята в институте уже давно имеют клетчатые пиджаки, и ходят на танцы, и дружат с девушками, а ему и выйти не в чем, и он целыми вечерами сидит один, и скучно ему, и досадно… Но он не сказал об этом, не успел… Мать заговорила о хозяйстве, о том, что старая корова стала давать мало молока, видать, придется зарезать ее или же обменять в колхозе на бычка, а потом добавила:
— Все, что ни делается, — все к лучшему… Небось и телушка уж покрылась, и по теплу будем с молоком.
Черных помнит, он тогда сильно обиделся:
— К лучшему, значит… К лучшему… — Сорвался с места, побежал… И уже издали услышал недовольное:
— Эк-ка шальной… И отец такой же был в молодости…
Всякий раз, когда матери что-либо не нравилось в детях, она искала причину в отце, в его характере, в том, что от него перешло к детям. Но это не потому, что она не любила отца. Черных стал догадываться об этом только теперь. Мать до недавнего времени была большая и сильная женщина, и она все привыкла делать своими руками, доверяться только себе, и это рождало душевную силу, и она считала, что все должны прислушиваться к ее словам, равняться на нее. Делать так, как она считает правильным. Но в жизни случалось по-разному, и дети порою были не согласны с нею и спорили, тогда она говорила: «Это от отца…»
Долгие годы она была главою семьи. Сколько помнит Черных, все решения в семье принимала мать, отец только кивал головою, соглашаясь с нею, а если что-то не правилось, разводил руками и, не сказав ни слова, уходил из дому. Возвращался запоздно, улыбался и уже не вспоминал о неприятном. Наверно, так ему было легче жить. Все-таки он был болен…
Мать хотела, чтобы дети росли независимыми людьми и умели обходиться тем малым, что есть. И ее раздражали разговоры о нарядах ли, о том ли, что у соседских ребят есть такое, чего нету у ее детей. «И не надо!.. — в таком случае говорила она. — Обойдемся. Что ж!..» Черных теперь думает, что она не дала тогда денег, чтобы купить пиджак и «москвичку», не потому, что денег не было, а потому, что посчитала: не надо баловать сына, он и сам сумеет достать то, чего у него нету…
М-да… Услышал, что тетку Елизавету увезли в больницу, и не сразу поверил… Думал, сносу ей не будет. А она…
Это опять сосед. Кто же еще?.. Черных что-то ответил, но тут же забыл об этом. Вдруг подумал, что не ездил к матери все последние годы не только потому, что обиделся: не понравилось, как мать приняла его детей, словно бы они чужие для нее, а еще и потому, что не хотел лишний раз встречаться со старшей сестрой, которая теперь жила с матерью: не по душе были ее разговоры, она во всякую пору была недовольна им, вечно выискивала в его словах ли, поступках ли такое, что обижало. А еще он подумал, что, быть может, и не надо было обращать на это внимание и стараться быть попроще с близкими. Но быть попроще он не умел, и теперь это ставил в вину себе.
Смутно было на душе, когда электричка остановилась и он вышел из вагона. Долго стоял на перроне и смотрел, как люди бежали к автобусу. Он тоже мог бы сесть в автобус: до деревни было еще километра три… Но он не сделал этого. Все оттягивал встречу с матерью.
А дождь все шел и шел, и Черных очень скоро промок. Он медленно брел по разбитой проселочной дороге, оскальзываясь и осторожно обходя колдобины. Много раз он ходил по этой дороге, казалось, знает тут каждую выбоину, а все ж нет-нет да и угодит в промоину и мысленно обругает себя. Уже подходя к деревне, вспомнил, как они шли по проселку с Машенькой, как он жадно искал глазами синюю стену леса, сразу за которой начинался таежный распадок, где стояла деревня. Тогда он волновался, и не только потому, что не знал, как мать встретит его с молодой женой, а еще и потому, что здесь ему все нравилось: и узкая дорога, и небо, и белые гольцы, уходящие за горизонт, — и хотелось, чтобы Машеньке это тоже понравилось. Но теперь он волновался. То, что происходило в душе, было много сложнее. Конечно, приятно вновь очутиться в местах, знакомых сызмальства. Но и только… С годами он стал сдержаннее, все же и теперь он больше верил своему чувству, чем разуму. А чувствовал он сейчас такое, что вызывало почти ощутимую боль.
Он встретился с сестрою на улице, она как раз шла из больницы, от матери.
— Это хорошо, что ты приехал, — сказала сестра. — Я очень рада, что ты приехал…
Он с удивлением посмотрел на нее и промолчал.
— Мать часто вспоминала тебя и огорчалась, что ты долго не едешь, — продолжала сестра. — Она сильно постарела, и у нее плохо с памятью…
Черных заметил, что и сестра изменилась, у нее появились седые волосы, и она не прятала их, и глаза у нее были усталые.
— Ты извини меня, — сказал он. — Я пойду к матери, а уж потом загляну к тебе…
И он пошел по улице, но уже быстрее, чем прежде, и боль в сердце становилась все сильнее. Он вдруг подумал, что в своих воспоминаниях о матери был не всегда справедлив. Отчего-то помнилось лишь то, что было неприятно… И он не знал, почему это происходило, и теперь ему и неловко перед нею, и стыдно. А ведь было и другое… да, было… ну, хотя бы вот это… пошел как-то в лес и заплутал. Долго бродил по тайге, все казалось, что вот перевалит через этот хребет и уж там будет их деревня. Но дальше был еще хребет, потом еще… И он испугался, стал кричать, побежал куда-то.
Потом мать рассказывала: «Пришли ребята из лесу, а тебя нету. Но я не беспокоюсь. Мало ли что? Думаю, вот-вот появишься. Но тебя все нету. Уж темнеть начало. Я, и забеспокоилась. Мечусь по деревне, у того спрошу, у другого. А тут как раз пробегала мимо коновязи, что у конторы. Вижу, стоит под седлом лошадь. Я и залезла на спину коню и поехала… О, господи!.. Сроду не ездила верхами, а тут… Отыскала тебя аж за самым дальним гольцом, и сидел ты подле дерева, и плакал…»
Черных почти бежал по улице, и когда поднялся по стертым больничным ступенькам и отыскал палату, где лежала мать, трудно дышал. Какая-то старуха, с темным исхудавшим лицом и большими белыми руками поверх одеяла, попыталась подняться с постели и не смогла, и не сразу узнал в ней свою мать.
— Мама!.. — негромко сказал он и почему-то подумал не о том, что вот, наконец-то, увидел мать, а о другом… О том, что и у него есть дети, и придет время, и они станут судить об отце. И будет ли этот суд справедлив?..
МАРЬЯ И МАРИЙ
Стукоток пошел по деревне: Варфоломеева дочка забрюхатела. Спрашивают друг у друга:
— Иль не слыхала, девка?..
— Да не…
— Эк-кая же ты неловкая!..
И было той дочке от роду двадцать три года, и жила она с отцом да с матерью подле единственного на все деревню смешанного магазина. Оттого, видать, и смешанного, что всего там помаленьку, а путного… М-да…
Звали ее Марьей. По слухам, когда родилась девочка, меньшая в роду, иль, как говорят в наших краях, отхончик, болезненная была, думали, долго не протянет, помрет… И сам Варфоломей и жена Авдотья чуть ума не лишились, выхаживая дочку. Единственная, все те, кто постарше, — парни, оторванный ломоть. Это по прежним временам в ум бралось: сын кормилец, а нынче-то по-другому, дочка всему голова. И Варфоломей, умеющий чутко улавливать пульс жизни, понял это давно, и горю его не было предела. Едва ль не в одночасье поседел и все ходил по деревне, спрашивал: что делать-то, люди?..
Повезло Варфоломею да жене его: пришла в деревню бабка занятная, сыплет словами направо-налево, одаривает ими людей щедро и торовато, и все те слова ласковые, добрые… Встретила Варфоломея в горе великом, сказала: веди-ка к дочке… Потом взяла на руки комочек тепленький и долго ничего не говорила, так долго, что Авдотья чуть и вовсе не лишилась памяти, но все ж сказала: «Растут цветы такие на земле. Марьины коренья прозываются. Надобны они позарез. Найдите…»
А Марьины коренья в округе не водятся, поехал Варфоломей в соседнюю область, там, сказывают, их немало. Привез. Бабка понаделала отвару, да тем отваром и поставила на ноги девочку: уж и щечки налились румянцем, и ползать начала по полу, и лопотать по-своему. От Марьиных кореньев и было дадено девочке имя — Марья… Так бабка занятная велела, так и сталось…
А потом сказала бабка:
— Пойду я, чай, и в других местах во мне надобность…
И, как ни уговаривал Варфоломей, не отступила от своего понятия о жизни. Ушла. С тех пор в деревне ни разу никто не видел ее, а с годами многие забыли: заходила ль в наши края?.. Но в семье Варфоломея о том случае знали все, и даже больше того, что было на самом деле, с каждым годом появлялись новые подробности, и они казались нисколько не хуже тех, что помнились поначалу. Уж и про Марьины коренья сказывать стали по-другому: вроде бы хоть и привез их Варфоломей, а не помогли они, были без наговору, и тогда вышла бабка в самую полночь, когда в небе луна полная, во двор, пошептала что-то, глядя на коренья, и диво дивное случилось, вроде бы во второй раз зацвели, налились силою, и зашла бабка с ними в избу, тогда и понаделала отвару, от того отвару шел такой дух, что разом наполнил комнату, где лежала дочка, чудным чем-то, отчего в голове круженье, а на сердце легко и сладко.
С того дня росла дочка Варфоломея легко и задиристо, ни в чем не нуждаясь и от людей ничего не требуя: все, что надо, есть в избе: и хлебушко на столе, пышущий силою, не с магазина, свой, домашний, и ласка от родителей, полной мерой отпущенная. Ходила в школу и подруг имела, и дружков-приятелей, а все ж подолгу не могла быть с ними, вдруг становилось скучно, и бежала тогда домой и целовала отца с матерью и чуть ли не плакала, словно бы не видела их давным-давно. И родители души не чаяли в Марье, про других-то детей словно бы позабыли. Повзрослели уж, переженились, уехали из деревни: старшой где-то в городе, а средний в райцентре.
В школе Марья училась не шатко не валко, а все ж закончила, подружки подались в город, и ее звали, дескать, чего ты станешь тут жить, скучно, слыхать, скоро и клуб закроют, только и останется колхозная ферма, все же остальное перевезут на центральную усадьбу. Слушала их и вроде бы соглашалась, а сделала по-своему, пошла на ферму дояркою. Там и мать в свое время работала, теперь-то на пенсии, и сам Варфоломей тоже на пенсии. Правда, он нет-нет да и поможет колхозу в пору ль сенокоса, в хлебную ль страду.
В работе Марья справная, случается, сам председатель колхоза, приехав, похвалит и посетует, что маловато в колхозе таких доярок. И по дому поспевает все сделать, а уж хлебные караваи печет… Слух про те караваи идет по всей округе, случается, заглянут к ним, чтоб попробовать… Марья всегда рада гостям:
— Проходите, садитесь…
Попотчует на славу, а потом с отцом да с матерью станут долго вспоминать да радоваться: до чего славные люди, ласковые, гостили, а уж какие добрые слова говорили…
С родной деревней через год-другой и впрямь случилось то, о чем в свое время толковали Марьины подружки: клуб закрыли и школы уж нет, поразъехались многие, живут теперь в деревне все больше старики да старухи, а еще те, кому и податься некуда… Сыновья звали Варфоломея, в особливости средний, и говорил с досадою: «Ну, чего держитесь за старое место, иль в райцентре хуже?»… Может, и не хуже, да не хотел Варфоломей трогаться никуда и Авдотья то ж: на старом деревенском кладбище покоятся дорогие сердцу люди, в прежние-то годы бывало, что и забывали про них, разве что в родительский день сходят и погорюют, а как пришло время старости, все чаще в памяти ворохнется то одно, то другое, и сидят тогда на кухне, смотрят, как Марья сноровисто замешивает тесто в кадке, и сказывают… Порою и Марья спросит:
— А что, дедушка Понтя и впрямь на монгольскую сторону перегонял гурты скота?..
То и ладно, что спросит, и тогда светятся у стариков глаза: радость-то какая, дочка не в пример сыновьям и о прошлом взгрустнет, и к тому, что дорого родителям, тянется сердцем… И тогда они еще долго говорят, перебивая друг друга, а то и повздорят маленько, и скажет Варфоломей, с досадою поглядывая на жену:
— И все-то у тя перепуталось в голове, старая. Все-то…
Обидится Авдотья, воскликнет:
— Ах, ты, такой-разэдакий, сам-то ты…
Но посмотрит Марья, покачает головою, и тише сделаются старики и потечет их дальнейшая беседа в ладу да в согласии.
Характер у Варфоломеевой дочки от Марьиных ли кореньев, которые, слыхать, людям душевности прибавляют, доброты, оттого ли, что все больше одна, и уж привычка появилась, что, случается, и поговорит сама с собою, а чаще с теми, кого нету рядом, к примеру, с той бабкою, что поставила ее на ноги, от чего ли другого, — поменялся, и уж крохотной искорки не сверкнет от той задиристости, которая была в детстве, — тихий, спокойный характер у Варфоломеевой дочки. Потому, видать, и коровы ее любят, слушаются, а ведь и в ее группе есть разные норовом.
Пуще всего любит Марья после вечерней дойки, когда большое летнее солнце подвигается к закату, однако ж еще и краем не заденет дальних гольцов, пойти на реку, снять пропахшую молоком и потом одежду и с маху кинуться в прозрачную, и малый камушек увидишь на дне, воду, вобравшую в себя, как губка, немалое количество горных, и в самую жаркую пору с ледяным крошевом, ручьев, и плыть к дальнему берегу, и плыть, широко и сильно отталкиваясь руками. А очутившись на том, пустынном, на десятки верст ни одной наезженной тропки, берегу, лечь под черемуховый куст, заложив руки за голову и слыша себя и понимая до самой малости, смотреть, зажмурившись, как наливаются зеленые еще, но не везде, те, что поближе к солнцу, уж и не зеленые, а оранжевые, ягоды нездешним материнским соком. В такие минуты Марья ни о чем не думает, она словно бы и сама тоже вся какая-то нездешняя, далекая от того, что происходит вокруг, и на сердце легкая и такая милая грусть, она не беспокоит, нет, приподымает и несет будто на крыльях в края неведомые, сказочные: и дивно, и сладко, и плакать от счастья хочется, и смеяться… Ах, что за края, бог мой!.. Сроду б не уходила отсюда и все бы видела… Да нет, нет! В том-то и дело, что Марья не скажет потом, что же видела, неуловимое что-то, неясное.
Она будет еще долго лежать под кустом черемухи, когда же встанет и причешет гребенкою, которая у нее в косе, волосы, небо у гольца сделается розовым, а через минуту-другую эта розовость начнет таять, пока не исчезнет вовсе. Марья вздохнет, прикоснется рукою к еще теплому, тонкому черемуховому стволу, глянет вокруг сожалеющими глазами и пойдет к реке…
А дома ждут-не дождутся, уж и отец выходил из дому и долго смотрел в ту сторону, где колхозная ферма… И она знает об этом и потому торопится, она не идет, нет, бежит по высокой шелковистой траве, и лишь очутившись на околице, там, где колхозные амбары, а теперь лишь полынь, остановится, чтоб перевести дух и медленно, высоко держа голову, пойдет по улице, и старики да старухи в этот час привычно сидя на завалинках, станут здороваться с нею, спрашивать про дела на ферме, а порою и скажут:
— Господи, красота-то!.. А зачем? Пропадает…
И она с удивлением в больших, слегка раскосых, с азиатчиною, глазах под длинными тонкими ресницами, посмотрит на них и не поймет, отчего в голосах слышится сожаление.
Дома тоже будут спрашивать про дела, и Марья станет отвечать, а потом, поужинав, соберутся в маленькой комнате, и Авдотья начнет сказывать о снах, которые, когда была помоложе, и вовсе не тревожили, а вот на старости лет ночи не проходит, чтоб не увидела… Чаще снится ей бабка занятная, что помогла дочке совладать с болезнью, и вроде бы худо той бабке и надо б помочь, а как?.. Варфоломей поначалу усмехнется недоверчиво, а потом и сам, увлекшись, скажет, что хорошо бы отыскать старую, чай, не померла еще, да приютить в своем доме, пускай живет и радуется…
Марья слушает, улыбается, а то и не согласится, это когда отец огорченно разведет руками:
— Может, уж нету той бабки? Вон сколь годов прошло, а она и тогда была старая…
Нет, не могла помереть бабка, коль что, почувствовала бы, а на сердце спокойно, и намека нет на то, что случилась беда. Та бабка живет в душе Марьи тихой, почти неприметной жизнью, бывает, неделями не напоминает о себе, а только когда зайдет разговор о ней, тут как тут… Марья не могла помнить ее, и все же почему-то думала, что знает, и знает хорошо. Часто видела во сне: маленькая и сухонькая, идет бабка по земле, и люди встречаются, и просят зайти, но она только покачает головою, не соглашаясь, и все спешит, спешит: «Не могу, родненькие… Там, в соседней округе, надобность во мне. Небось ждут…»
И кто она такая, что ждут везде?.. Весточка ли долгожданная, радость ли нечаянная?.. Марья не раз спрашивала у себя об этом, но так и не ответила. Смутное что-то, далекое… Но и это далекое делается близким и понятным, когда выйдет поутру, на самой зорьке, из дому да пройдет тихою, еще не проснувшейся улицею, тогда и тронет душу сладкое, томительное, и захочется необыкновенного, и это желание так велико, что очень скоро Марья позабудет обо всем на свете, и в мыслях станет другая: вроде бы она тоже идет по земле, ступая осторожно и неторопливо, боясь примять слабую травинку, и люди зовут ее — не дозовутся… Слыхать, где-то там, за неближней чертою, есть человек, который нуждается в помощи. Долго ль-скоро ли прибудет она в те края и отыщет человека, которому тоскливо и горько, потому что один, и скажет:
— А вот и я…
Многое умеет воссоздать Марья в своем воображении, а вот увидеть того человека, глаза его, руки — этого не умеет, и не потому, что это недоступно, наверное, при большом желании и сумела бы, а только в душе что-то срабатывает, и робеет тогда, и стесняется, вся наполняясь тревогою, и говорит чуть слышно:
— Нет, нет, не надо… Зачем?
А потом вдруг сорвется с места и побежит, побежит… Уж очутившись за околицею, в степи, где тихо и домовито, и шелестят травы, и синицы ввинчиваются в необсохшую еще, мокрую голубизну, опомнится, но еще долго прислушивается к тому, как сильно бьется сердце, и удивляется, и укоряет себя:
— Что это со мной?.. Вот дурочка…
Но окончательно успокоится лишь придя на ферму. Подле нее все больше люди в возрасте, из молодых-то она одни, во всей деревне одна… Уж так получилось. И оттого на ферме ли, на улице ли часто подходят к ней и попросят:
— Красавица ты наша, вишь ли… Подсоби-ка…
И Марья не откажет, а даже с радостью исполнит все, что не скажут. Бывает, что и сама зайдет во двор и наколет дров, занесет в избу, а потом, улыбаясь, слушает, как старая да немощная говорит слова неспешные, добрые, от сердца…
Она не скучает, нет… Она так думает, что не скучает. Может, потому, что некогда, все работа, работа… А может, еще почему? Другой жизни, отличной от этой, Марья не представляет. В прошлом году приезжала подружка, разбитная, веселая, не та, какою знавала ее по школе, сказывала подружка про жизнь в городе, а еще про то, как ходит чуть ли не каждый вечер по театрам да по клубам. Хорошо!
Марья слушала и не чувствовала ни зависти, ни беспокойства. Куда там!.. Она, кажется, готова была пожалеть ее: и сама ездила в город, знает, что это такое… Нет, нет, конечно, там все красиво и ярко, а только суета-то на улицах, суета, и все бегут, торопятся… Очутилась однажды в толчее, не помнит уж, на рынке ли, на автобусной ли остановке, и такой неприкаянной себе показалась, такой одинокой да слабой, вроде травинки в выжженной солнцем степи, и долго не знала, что с нею, отчего на сердце тревожно, а потом, придя на заезжий двор, во всю ночь не сомкнула глаз и все думала, думала… А рано утром, первым автобусом, уехала из города, и только очутившись на околице родной деревни, облегченно вздохнула.
Она и подружке сказала о том чувстве своем, хотела предостеречь ее, хотя и сама не знала, от чего. Подружка на смех подняла, дескать, ах ты, деревенская колода, ничего-то не смыслишь в жизни, коль так говоришь!..
Марья проводила подружку до автобусной остановки, и все это время была грустна, хотя и говорила о чем-то веселом, — это когда попадались на улице памятные места: старая ль сараюха, подле которой сиживали до позднего вечера еще девчонками и загадывали, что ожидает их в жизни, заброшенная ли изба, куда, пробравшись ночью, чуть ли не до утра водили по столу при лунном свете блюдце, едва касаясь его дрожащими пальцами…
Чувствовала Марья, разбитная-то разбитная подружка, а все ж на сердце у нее неладно, словно бы потерянная для всех. Правда, она еще не знает про это, но уже смутно догадывается, а вот когда узнает, если, конечно, узнает, тогда больно станет на сердце. Больно. И, уже предвидя такое теперь, жалеет Марья подружку.
Странно все-таки… С год назад приметила Марья за собою, что умеет увидеть многое, что ждет впереди: вот глянет на человека и тут же подумает, а что же случится с ним через год-другой, и скажет об этом, не колеблясь, себе, конечно, но подчас и отцу с матерью, и те удивятся, и не всегда останутся довольны. Издревле повелось: короток век у того, кто видит подальше и знает о людях побольше, словно бы истаивает душа прежде отпущенного срока, и тело слабеет раньше. Хмурятся Марьины родители, когда придет домой да и скажет ненароком:
— А у соседки в глазах что-то горькое, стылое, вроде бы видит беду, которая придет скоро, но не знает, как отвести.
Скажет так-то, и станет каждый день бегать на соседское подворье и помогать по дому, подолгу говорить со старухою. А потом приедет дочка соседки, да не одна, с малым ребенком на руках:
— Мама, буду жить у тебя. Со старым все кончено. Все…
«Та беда и привиделась», — подумает Марья и неспокойно сделается, и захочется уйти подальше, и, поколебавшись, так и сделает, а потом долго будет сидеть под черемуховым кустом и вздыхать… И вовсе бы ни к чему это знание про людей, которое, как говорят родители, перешло к Марье от бабки занятной, и перешло через Марьины коренья, непростые коренья-то — наговорные.
Марья улыбается, слушая, и верит, и не верит, а все ж, стараясь не обидеть родителей, не скажет о сомнении. Года три назад, может, и сказала бы, тогда не умела ничего утаить, и малого греха, а теперь нет. Что-то произошло за эти годы, томление в груди появилось слабое еще, не всякий раз и приметишь, а все ж стоит остаться одной, как оно усиливается, и волнует воображение, и тревожит… Откуда бы взяться томлению? Ах, если бы знать так же, как знает про людей!.. Но, видать, не умеет еще понять себя, да нет, не себя даже, а то новое, сладкое и одновременно томящее, что появилось и уж не отпустит. И ночью вроде бы спит спокойно, а только вдруг защемит сердце и так-то неуютно сделается в родном доме, одиноко, соскочит с постели и босая будет ходить по комнате, пока не проснутся родители:
— Ты чего, милая, не спишь?..
— А и сама не знаю, — вздохнет и начнет перешептываться с матерью про свое томление. И мать не утерпит и, когда Марья уйдет на работу, заговорит об этом с Варфоломеем, и тот сделается скучный:
— Знать, время приспело, и дочке пора замуж…
Он скажет так-то, а потом и сам испугается: что получается, иль Марья тоже подастся из отчего дома, потому как на деревне нынче жениха не сыщешь…
— А как же мы?..
Это не он спросит. Авдотья спросит, и он цыкнется на нее, а все ж не сумеет успокоить, и до самого вечера они будут слоняться по избе, и все станет валиться из рук, но придет Марья, поглядит на них и догадается, что мучает, скажет:
— Ну куда я уеду, чудные?..
Пуще всего Марья любит, когда приезжает брат, средний, и не один, с сыновьями, а приезжает он в одно и то же время, в канун сенокоса, и она ждет и волнуется: а вдруг нынче что-то задержит?.. Но волнуется зря, не случалось, чтобы брат опоздал иль не приехал вовсе…
Славные у брата ребятишки, племяши, черноволосые, бойкие, до всего им есть дело, погодки, порою и спросят:
— А скажи, тетка, отчего нынче в деревне так мало людей, иль всегда так?..
И ответит Марья:
— Нет, не всегда… — И станет сказывать про те, теперь уже не ближние годы, когда на деревне было и людно и весело, про все скажет и про то даже, чего не было, но о чем она постоянно помнила и только ждала случая, чтоб поделиться этим своим знанием.
Славные ребятишки, и не перебьют, хоть час им сказывай. То и приятно, что не перебьют, и в глазах у них что-то такое светится, радостное, отчего у Марьи сожмет сердце, и не сразу справится она с собою.
А еще племяши любят ходить с нею по дворам, и там помогут, и тут. Дрова ли переберут в поленнице, воды ли из колодца натаскают, и довольны…
С ребятишками хорошо Марье, а вот с братом… Робеет перед ним, не всякий раз и в глаза посмотрит, неспокойно делается, когда он начинает говорить и не с нею даже, с отцом и с матерью, но все об одном. То и плохо, что об одном.
— А не пора ли тебе замуж? Засиделась в девках. Поехали в райцентр, у нас женихи на каждом подворье, да все ладные, бравые. — И смотрит на нее с усмешкою в маленьких, острыми буравчиками, глазах, и ждет, что ответит. Но Марья молчит, пуще робея, а отец поморщится и спросил сердито:
— Ну, чего пристал к девке?..
Не любит, когда говорят о том, что ждет Марью через год-другой, и мать тоже не любит. А говорят об этом и в деревне.
Вон соседка, немощная уж, из старой избы лишь по большим праздникам вылазит в улицу, а все ж нашла в себе силы прийти, посидела недолго на скамеечке подле Варфоломея и сказала:
— А ить перезреет Марья-то… Куда ж потом?.. Ить вековухою сделается. Горе-то!..
И поднялась со скамеечки, и пошла, слабой рукою держась за низкий дощатый забор, к избе, которая, казалось, от веку не правлена, старуха все одна да одна…
Марья была тогда недалеко от той скамеечки — убирала в стайке коровьи лепехи и слышала… Странно, все пекутся о ней, жалеют. Не поймет людской заботы, порою досадует: словно бы такая уж несчастная, и никто не подаст руки… Неправда! Ничего ей не надо больше того, что есть. Иль скучно — прийти в старую школу, не сломали еще, стоит, примолкшая, у самого проселка и зайти в класс, где ее парта… А потом долго ходить меж рядами, и вспоминать, и радоваться, и печалиться. Ванюшка шустроглазый и на язык бойкий, кажется, года на два постарше, говорил, случалось:
— Пойдем за ягодою? Брусника, слыхать, поспела…
— Нет, что ты!.. — отвечала, пугаясь. — Нет…
А год-другой назад не боялась и могла пойти, куда б не сказал… Только нынче переменилось что-то, едва взглянет на Ванюшку и тут же заробеет, и в душе такое… Ах, скажешь разве?.. Бывало, в мыслях унесется далеко-далеко, и бредет по степи, да не по этой, здешней — по другой, синей, неоглядной, и не одна, нет, Ванюшка подле нее… и говорит что-то и улыбается, а потом вдруг дотрагивается до руки ее, и — она вздрагивает, и слезы в глазах, и бежать хочется, но отчего-то и с места не сдвинется…
Ах, сколько раз видела его в мечтах!.. И казался он удивительным, не похожим на остальных… И с ним, придуманным ею, умела поговорить даже о том, о чем не сказала бы и подружкам. Но тот, из плоти и крови, ничего не знал об этом и принял смущение ее и робость за другое, может, за нежелание дружить с ним, и как-то она увидела его с девочкой из восьмого класса, и на сердце больно стало, горько.
Марье и теперь делается больно и горько, стоит вспомнить о нем, и тогда старается не думать об этом, не сразу, но удается, и она тихо улыбается, и грусть ее светла и не тягостна.
Марья не понимает, отчего порою жалеют ее. Но не обижается, когда в глазах у старух видит участие, она и сама не прочь пожалеть и сказать такое, отчего на сердце стало бы легче. Она думает, что и это искреннее участие к ней вызвано обычным желанием отвлечь от забот, которых подчас и не счесть. И все же какое-то беспокойство живет и в ней, слабое, не во всякую пору и узришь его в себе, а только порою делается не такое и маленькое, и тогда она старается побыстрее занять себя, бежит ли на ферму, иль суматошно, что так непривычно для нее, начинает прибирать во дворе.
С годами беспокойство, которое живет в ней, делается больше, но она все еще не знает причину этого, а может, и знает, во всяком случае догадывается, и эта догадка не радует.
…Прошлым летом студенты приехали, и был среди них один, глазастый, помладше ее года на три, увидела в первый раз и словно бы обмерла вся, длиннорукий, в плечах нескладень, а все ж в лице что-то умное и сильное, и сумела разглядеть это, и потянулась к нему… И не стыдно, нет. Не умел держать в руках литовку, смущался, просил: «Помоги…» И подходила к нему и показывала, но, если и тогда у него не получалось, расстраивалась. Как-то пошла на реку с ним, к черемухову кусту, и кружилась голова сладостно, и томление на сердце… Сказал он, большой и нескладный:
— Милая моя, родная…
И она не оттолкнула его, нет, а потом лежала на берегу и слушала, как он говорил о городе, о своей учебе в институте. И было неинтересно и даже обидно, хотела услышать другое, всегда думала, что это случается не так… «Неужели ошиблась и все так серо, скучно?..» Он попытался обнять, но она сказала холодно:
— Не надо… Зачем?
…Однажды проснулась Марья от беспокойства какого-то, тягостного и вместе волнительного, и уж не почувствовала в теле той легкости, которую всякий раз испытывала поутру. Вялая, и руки слабые, и подташнивает слегка… «Мама, что со мною?» И не надо бы спрашивать. Авдотья давно поняла, что с Марьею, и это не испугало ее, нет… Только не хотела никому говорить до поры, даже Варфоломею. А может, в первую голову Варфоломею. Как-то примутся им слова ее, а вдруг да и рассердится… Надо ли?.. Может, так-то и лучше? Появится внук, и будет их уже не трое в семье — четверо, и станет в доме веселее, хлопотнее?.. Странно, что она думала так, словно бы и не было того, от дедов еще да от прадедов: коль нету мужика в доме, то и счастья нету… Странно, конечно, а все ж она понимала себя по-другому, и нынче сказала об этом дочери, и та сначала не поверила, а потом в лице у нее что-то переменилось, и не то растерянность в нем, не то смущение. И не хотела бы верить, да на следующий день то же самое: и руки слабые, и подташнивает слегка. И еще через неделю… Спрашивала у матери:
— Что же делать, мама?
— А ничего и не надо делать, — отвечала Авдотья. — Знать, на роду у тебя написано. И ладно…
Недолго скрывали от отца. Узнал… С неделю ходил ни на кого не глядя, хмурый, а потом сказал:
— Так тому и быть…
Но еще не скоро стукоток пошел по деревне: Варфоломеева дочка забрюхатела. Но пошел-таки…
— Иль не слыхала, девка?..
— Да не…
— Эк-кая же ты неловкая!..
И не было в том стукотке обидного для Марьи, в нем было больше удивления и еще чего-то, о чем Марья долго не догадывалась. Но подошла как-то к дому ввечеру, а на подворье старики да старухи, шумят и руками размахивают… И отец среди них, и лицо у него смущенное.
Подошла, сказала негромко:
— Здравствуйте!
И расступились люди и глядят на нее весело. А Марье неловко, норовит уйти побыстрее. Да разве уйдешь? Уж и забыли про нее старики-то, снова зашумели, то и дело слышно:
— Живет, стало быть, деревня-то… Живет!..
— А то как же?.. Вон и малец появится скоро, живе-е-т…
Марье и вовсе неловко, ушла бы, да отец взял за руку:
— Погоди, дочка…
Кто-то спросил:
— А как же звать станем мальца?..
Задумались, загомонили враз… Но от всех тех имен одно только осталось — Марий… Ученый старичок жил на окраине деревни, по сию пору книжки почитывает, от него и услышали:
— Коль скоро пошла Марья от Марьиных кореньев, то и сыну ее зваться не иначе как Марием…
Непривычное имя, так и этак пробуют его на слух старики да старухи. Непривычное, верно, а все ж есть в нем такое, что делает его близким и понятным.
— Так тому и быть…
Это Варфоломей, его слово последнее…
Марья долго не могла заснуть в ту ночь и все думала, думала и тоже, как и днем старики, пробовала на слух непривычное имя и мало-помалу слетало с него стороннее и с каждой минутою становилось оно все более дорогим ее сердцу.
— Я согласна, — прошептала негромко. — Пусть будет Марий!
С тем и заснула…