Куда хорошо, чтоб была ты права,
Как часто бывало, и тут.
Так выкинуть, что ли, тогда наконец
Искусство и вовсе из жизни людской.
Спасибо. Тонуть не захочет пловец,
Расставшись с последней доской.
Жить, жить я хочу. Как бы ни было – жить.
И к этой последней, надежной доске
Приникну, прижмусь – и не буду тужить
В холодной предсмертной тоске.
ПРИЛОЖЕНИЯ
ПРИЛОЖЕНИЕ I
МАЛЕНЬКИЕ РАССКАЗЫ
I. Озеро
Н.Н. и Л.М. Давиденковым
Какое широкое озеро!
Я недавно приехал к его берегам – и не могу налюбоваться этой ширью, этой синью, этим светом и мраком. Не мраком, нет, – холодным, жидким свинцом, который спокойно шевелится, покачивая в себе серую пелену, если она закрыла сияющее небо.
И городок на берегу – странный городок. Он живет этим озером. Оно как бы окружает его. Выйдешь на перекресток – и с трех сторон видишь сияющую воду. Город тянется полосой по косе, что врезается в озеро. Широкие улицы почти все не вымощены и обстроены деревянными домиками. Возвышаются над ними церкви и монастыри. Много церквей. Изредка тихо проходят люди, которые любят молиться. Против монастырских ворот каменные ступени ведут к озеру. Тут стоял я долго и думал.
Прочел я об этом городе, что здесь больше людей умирает, чем родится. Знал, что тут и кожевенные заводы, и сапожные мастерские, да и болото близко. Отчего же здесь так много тишины и покоя, света и простора?
Колышется озеро, плещет у берега. Сижу и слушаю, и смотрю. А мимо меня всё идут, идут за водой со звонкими ведрами на коромыслах, с бочонками на низеньких тележках. Босоногие старухи со строгими лицами, молчаливые девушки, послушницы в черных одеждах и дети – много, много детей. Маленькая, слабая девочка с усилием втаскивает обеими руками со ступени на ступень большое железное ведро, выливает воду в бочонок на колесиках, спускается обратно к воде и снова тащит. Старуха истово ее увещевает: «Носи по полведра, говорю я тебе. Ишь какая настойчивая девочка. Погоди, замуж выйдешь». Послушница в черном тихо несет свои ведра, опустивши глаза и поникнув спокойным лицом. Невдалеке мальчики по колено влезли в воду и, переговариваясь, готовятся ловить рыбу. Другие, с удочками на плечах, тихо проходят по берегу. Слышен голос няньки, зовущей домой своего питомца. А тот невозмутимо трубит в жестяную трубу, слушает одну и ту же ноту и наслушаться не может. Только изредка, переводя дух, отвечает: «Не пойду». Нянька уходит одна, и мало-помалу звуки жестяной трубы тоже удаляются. И, кажется, никому не хочется отходить от озера. Сполоснет женщина ведро – и остановится, словно в раздумье. А проходя, крестится на тихий монастырь. Уж солнце низко, пора идти, а озеро всё шепчет – не пускает, всё колышется – приманивает взгляд. Идешь по улице и в низких домиках видишь на окнах цветы цветущие. В каждом окне. Розовые и белые, крупные. радом со смертью – цветы.
И тихие сумерки веют над этой светлой покорностью. И на перекрестке справа и слева, и позади видишь ясную воду – благодатные, спокойные просветы, нежные, лелеющие объятия.
Какое широкое озеро!
II. Мимо окна
Я был влюблен пламенно и нежно, я был мальчишка. Но эта любовь и теперь согревает мысли: это была любовь.
Я бежал на свидание прямо из класса, или дома бросив уроки. Она давно уже знала «всё» – и ждала, и встречала меня – и мы гуляли по дальним кварталам города, целыми часами, сколько было возможно и невозможно. И говорили, говорили без конца. О чем – всем известно, о чем. А иногда молчали долго – тоже ясно, о чем. Мы виделись то днем, то вечером — и днем, и вечером. А как волновали и чаровали вечерние прогулки в начале весны – по темному, пустынному бульвару, или по открытым галереям каких-то складов на краю города. Там красноватые фонари изредка мерцали. Еще сильнее чувствовалась наша тайна, неизвестная людям. А дышалось тогда, весной, тяжело и блаженно.
Но не странно ли? То есть, может быть, не странно, что, даже идя к ней, я подымал глаза на женские светлые лица; провожал взглядом стройные, молодые фигуры; улыбался, снимая фуражку перед знакомыми гимназистками. И вот что: помню, в большом, угловом доме, в высоком первом этаже – большие зеркальные окна. Это какая-то торговая контора. Я каждый день прохожу мимо нее. У одного из окон сидит за конторкой девушка. Тонкий склоненный профиль немножко уже сухощавого, но еще нежного лица, опущенные ресницы, волнистые, светлые, ровно причесанные волосы.
И каждый раз, спеша «туда», я взглядываю на окно и каждый раз вижу знакомую склоненную головку. И всегда мне отрадно взглянуть на нее. Я, подходя, как будто незаметно спрашиваю себя, здесь ли она – и уже знаю, что здесь, и гляжу на окно, и спешу дальше, чтобы поскорее свидеться с моим нежным другом. Говорить и спорить, и мечтать; строить ослепительные планы, и молчать, и опять мечтать и спорить.
Но в странный и неожиданный день я не увидел знакомого профиля у окна. А он был так хорош и так привычен – и днем, и при ясном свете электрической лампочки. Я спешил дальше. Разговор был горячий в тот раз. Я особенно много и раздраженно спорил. Думал ли я об окне? Нет, не думал. Вспомнил мельком, уже идя домой. На другой день я опять увидел тонкий профиль – и что-то незаметно, где-то глубоко дрогнуло (кажется, дрогнуло) во мне, точно я не ждал его увидеть.
Не раз мне потом приходилось заставать пустое окно, я именно тогда (кажется, именно тогда) бывал я хоть нежен и страстен, но спорил много и раздраженно в задушевных разговорах с моим нежным другом.
Но, может быть, это вовсе не странно?
III. Квинты
Был у нас в училище оркестр, конечно, маленькая и плотными. В помощь ему пускали в ход даже фортепиано. Играли вещи всё попроще, вроде интермеццо из «Сельской чести» в «Осенней песни» Чайковского – в специальном для нас переложении.
Дирижировал некий Иван Васильевич, высокий добродушный человек с рябоватым лицом и рыжей бородой. Помню, одного уса у него почти и вовсе не было; он был как будто выщипан.
Любил этот Иван Васильич иногда, вместо антракта, побеседовать попросту, пошутить, не чинясь – и это было приятно. Приятно было и то, что как-никак в нашем большом зале устанавливалась какая-то «оркестровая» атмосфера: шумы настраиваемы! Инструментов, этот постоянный что-то свое говорящий звук lа, стук дирижерской палочки о пюпитр, ожидание своего такта, чувство какого-то участия в чем-то большом, целом, свобода и подъем, – здесь было много не только отдохновительного, но и совсем особого.
Я не говорю о музыке. Она была, очевидно, неказиста. Но и чувства эти изображать, может быть, не к месту. Они скорей нарушены были тем, что отметилось в моей памяти.
Репетировали мы как-то раз эту самую «Осеннюю песнь». Играли, сбивались, останавливались, начинали с середины – всё в таком роде. Иван Васильич иногда стучал палочкой; кричал, краснел, – и все-таки был, по обыкновению, благодушен.
Во время передышки подхожу я к роялю. На нем ноты – «Осенняя песнь». Я стал рассматривать. На обложке надпись очень обыкновенным почерком: «Милой Маше от любящего жениха ее Вани». Ну что ж тут такого? А я стал раздумывать. Или, вернее, воображать. Представился мне Иван Васильич. Иван Васильич – жених, он любит и в него влюблены. Странно. Но это так было. Почему же теперь эти ноты – здесь? Да, они уже потрепаны и не особенно чисты. Прошло уже много времени, воспоминаний осталось мало – что в них! Понадобились ноты, оказались под руками, ну и ее ли, ей ли подарены – не всё ли равно? Что-то с ними связано, да всё это прошло. Стоит ли вспоминать? Скучно.
Нет, даже и этого он не подумал; просто взял ноты, свои ноты – и пошел. А дома жена. Может быть, думает о том, что было, а может быть и не думает, как будто ничего не было. Да и вправду ничего не было.
Ничего. Она, такая некрасивая, сидит теперь дома и уж давно сидит, пожалуй, с тех пор, как вышла замуж. А замуж она вышла «так»: нужно же выйти. И он такой некрасивый. И он женился тоже «так» и ноты подарил «так»: нужно уж подарить. И теперь она сердится, что он опаздывает к чаю; с кухаркой, может быть, перебранивается. А он подумает – «всё равно».
Да, всё равно. А может быть и «все равно», да не так? Что у него одного уса нет? Да что он всё такие житейские вещи говорит? Да что он иногда раздражается и кричит? Да что он благодушен и прост? Да что он ноты ее сюда таскает? Так что же из этого из всего? Ничего. Он – простой и она – простая; люди они настоящие, без всяких надстроек и закавык, и любят они друг друга просто, по-настоящему, без всяких… И знают это. И она ждет его, и он ждет, скоро ли уроки его кончатся и можно будет пойти домой к ней чай пить. А ноты он взял, потому что понадобились. Понадобились – и взял. И ничего не думал. А думал бы, так и вспомнил бы много хорошею. Да не думалось… Очень просто и хорошо. Этого-то и в голову не пришло?
Не пришло. А еще не пришло тебе в голову, что ты сейчас – подсмотрел? Да, залез и подсмотрел то, что они знают, знают оба, между собой, вдвоем. Только вдвоем. А ты сейчас прочитал: «Милой Маше от любящего жениха ее Вани». И какое тебе до этого дело!
Да, да. Зачем же я посмотрел? Зачем увидел? Зачем же так случилось? Зачем…
А вокруг, я помню, звучали скрипичные квинты, и весь оркестр тараторил; потом на рояле зазвучало la – и палочка застучала, и все звуки слились в одно la-la-la-la…
IV. На медведя
Ночь близка. Я стою на дворе и смотрю, как они собираются «сидеть» на медведя. Один спокоен, другой нет. Мой приятель положил на галерейку амбара свое новенькое дорогое ружье, сидит и закладывает паклей готовые патроны. Его красивое лицо просто и серьезно, но он делает быстрые движения руками и пальцами, хватая паклю и патроны, открывая патронташ. Арсей – маленький, сухой, что называется «ледащий», но жилистый мужичонка с жилистой серой бородкой и блестящими глазками – стоит, опираясь на свою одностволку, изредка переступая ногами в лаптях, и рассказывает. Он, помогая барину, зачем-то засучил рукав, и я увидел глубокие, резкие шрамы на его костлявой руке, спросил его о них, – и теперь он мне не спеша повествует о том, что с ним когда-то случилось.
Днем было. Пошел он на медведя с одностволкой своей (пуля только одна и была) да с топором – как всегда. Искал его, ждал его долго. Вот слышит – идет: обрадовался. Выстреляв, да плохо попал. Медведь на него. За топор взяться не успел, а тот его и подмял под себя. Что делать? «Я, – говорит, и сунул ему руку в мялицу (в рот, то есть). Схватил за язык, да и держу. А он мне руку жвет. По локоть всунул. Больно – страсть. А я думаю: всё одно помирать, пусть жвет. Держу. Сам себе распокладаю: делать нечего. Да вдруг вспомнил (и как ведь забыл-то!): ребята-то наши не так далеко косить должны. Я и давай кричать. Кричал, кричал. Ничего. Услыхали, пришли. Забили его. Медведь здоровенный был». И после этого Арсей не один раз «сидел».
Вот они собрались и пошли. Темная ночь уж была на дворе. И стало мне думаться о них; или о нем, об Арсее. Идут они теперь в эту черную, как зверь, холодную августовскую ночь, идут прямо в лес, многоверстный и глухой, для того, чтобы в чаше, на мокрой земле, не шевелясь, подкарауливать зверя, может быть, чтобы убить его, или чтобы он их подмял под себя и череп бы им раскрыл, и разодрал бы их. «Всё одно – помирать…» И вспоминалась мне великая добродетель, которую проповедовали у нас еще свободные каменщики – любовь к смерти.
УЛЫБКА БЛОКА
Хочется быть кротким, думая об этой утрате, ее переживая. Думать едва ли можешь хоть сколько-нибудь спокойно. Но, как-то совсем не думая, не перестаешь тихо чувствовать эту разлуку. Душе ее не забыть – и живая память сердца дышит и бьется подо всей суетой и смутой жизни, не умолкая. И в ней, в этой сердечной памяти об отшедшем душа, умягченная, как бы раскрывается – Психея – по преимуществу в женской, женственной природе своей.
Вспоминаешь, как Толстой говорит о двух женщинах, плакавших перед лицом совершившейся смерти… «Но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними». Так переживаешь и эту недавнюю смерть, когда не размышляешь о ней в плоскости современного и временного, а просто отдаешься, как не можешь не отдаться непосредственному ее чувствованию – безотносительно или только в прямом отношении к покинувшему нас.
И представляешь себе – милого, прекрасного, живого Блока, с его светлым лицом, с его ясным взглядом и детскою улыбкой. Таким душевно он и отошел от нас. В том порукой – его поэзия. Мне напомнят не только грустный, не только глубоко печальный, но прямо порою мрачный строй его песен – в последнее, недавнее время, в петербургское седое утро. Об этом не нужно вспоминать. Песни эти звучат в нашем душевном слухе. Но вслушайтесь в напевы их, вникните в их гармонию и отдайтесь ей. Тогда вы поймете, что «его душа возвысилась до строю», что этот «строй» проникал уже и звуки душевного страдания, а следовательно – строй этот знаменует преодоление творческое душевного разлада. Преодоление в живой душе поэта, а значит и в непосредственном жизненном переживании.
Так должно думать об истинном поэте, так верю глубоко, и веру мою подтверждает – улыбка Блока. Мы, его любящие, помним ее. Она и сейчас веет мне с последнего, снятою при жизни, его изображения. Он, уже изможденный, осунувшийся, со страдальческой тенью, легшею на черты, все-таки светится внутренним светом: светлы и ясны глаза; губы сжаты, но вокруг них реет она – неуловимая, милая светлая улыбка.
От нас ушел человек с чистой душой . Вот отчего так мучительно скорбна дума об этой утрате – и так просветленна немеркнущая память сердца, кроткая и умиленная перед свершившимся простым и торжественным таинством.
Так переживается мною смерть Блока. И если таким стоит он передо мной на ее рубеже, то еще ласковее и теплее живописуется мне его образ воспоминанием прошлого – и далекого уже, и еще такого недавнего. Впрочем, и ранние мои воспоминания определяются уже эпохой, близкой к Нечаянной Радости . «Хорошо тогда было», — писал мне еще недавно общий наш друг, вспоминая об одном литературном чтении, ранней весной, на Васильевском Острове, в тесном и мирном кругу: «слушал и Блок Александр Александрович». Миром и теплотой, добротой и дружественностью в отношении к людям, какою-то ясностью тихой была и тогда отмечена близость Блока, – а уж это было время, кода захватили его тревожные искания духа, когда он был гоним по земле «бичами ямба», время, которое можно считать уже критическим периодом его душевной жизни. И тогда, и позже, как трагические скрипки его песенной поэзии сливаются в стройную и высокую гармонию, так и метания на жизненном просторе, страстные и порою, быть может, отчаянные, всё же отлагались в приятие жизненной полноты, в светлую улыбку любви к жизни и к людям.
Надо всей разладицей стоит эта молодая и поэтическая любовь к жизни и к живым. «Несмотря на всё, – пишет мне Александр Александрович позже, в конце февраля 1913 года, – несмотря на всё жить прекрасно, милый Ю<рий> Н<икандрович>. Например, сейчас уже пахнет весной, солнце греет капель, огромные закаты. Я от весны прихожу временами в телячий восторг, брожу по улицам, пьянея без вина». Так радостно было молодое приятие жизни – несмотря на всё. И рядом – кипит работа поэта. И рядом – внимательный отзыв на чужие стихи, с острой характеристикой и с живой сатирической отметкой мимоходом.
Так вот – внутренне цельным и стройным вспоминаю я Блока, и потому и неизменно открыто благожелательным в отношении к людям. Между нами не было особенной, исключительной близости, но я знал его многие годы и никогда не знал его иным, как добрым. Эта доброта переходила в детское добродушие часто даже при столкновениях с прямой пошлостью и ничтожностью людской. Это было, конечно, от избытка той внутренней теплоты, которая при всей постоянной сдержанности и внешней ровности Блока всегда светилась – и именно в этой невольной улыбке его.
Таким он был до конца.
Только одну черту его характера хотелось мне здесь отметить. На ней остановилось сердце – невольно освещая памятью своей не самое явное, а становившееся столь явным самое свое заветное.
Хорошо было жить, когда жил Блок.
Но так же, как о тяжком недуге последующих дней, так же, как о Третьем томе его стихов – целой, быть может, мрачной полосе жизни его творческого духа, – так же, верно, мне скажут о крайне тяжелых днях, неделях, месяцах его жизни за последний период. И всё же – вот тут и убеждает неопровержимое свидетельство ясной улыбки. Она говорила о любви к жизни той, в которой, быть может, оставалось всё меньше и меньше для тихо любящего сердца, – но тем углубленнее была эта нежность любви, тем озареннее.
Все помнят ряд стихотворений, проходящий через все книги Блока, с посвящением: Моей матери. Да будет позволено дружественной любви коснуться последнего воспоминания, связанного с последними встречами нашими – двумя свиданиями минувшею зимою, после долгих годов, проведенных розно. В первое из них Александр Александрович написал мне на книге Седое утро: Дорогому Юрию Никандровичу Верховскому в день мимолетной нашей встречи среди бурь жизни. И помета: 22. XII. 920. Вскоре после того удалось свидеться еще раз, последний. Бури нашей безумной жизни уже тогда не только потрясли глубоко, но и надломили нежную душу и телесно измождили, казалось, еще сильного и, ведь казалось, такого еще молодого Александра Александровича: да, ему суждено было навсегда, в вечной памяти остаться молодым. Он и последние, неслыханные бури жизни переживал молодо, сполна, до дна, цельно и нераздельно им отдаваясь, как отдавался когда-то блистательному звездящемуся вихрю Снежной маски, как позже отдался он вьюжной метели Двенадцати . И вот, этой вьюгою убеленный и словно уже безвозвратно, смертно заметанный, сохранил он улыбку своей детской души. Детской – и сыновней: я сказал, что в этом последнем воспоминании Блок связан для меня со своею матерью. В оба последние свидания он не раз возвращался в разговоре с тихой удовлетворенностью к речи о матери своей – и с этой своей улыбкой всё вспоминал о том, что мать стала стара и одна, и вот она теперь с ним, они живут вместе – и лицо его светилось этой его улыбкой. И в тихой комнате как будто звучали иным, новым звуком те же слова старого письма: «Несмотря на всё жить дорогой Юрий Никандрович!»
Теперь, недавно на мой рассказ об этом голос чуткой и глубокой дружеской и сочувственной женской души недавними пророческими стихами Блока:
Сын не забыл родную мать:
Сын воротился умирать.
4
Уже давно, когда еще был жив Толстой, но когда уже слышались первые рокотания нынешних бурь, мы однажды шли с Блоком и говорили об этой тревожной современности и о неизменном Толстом. И тут Блок тоже сказал свое несмотря на всё . Пускай всё сдвинуто, возмущено и во внешней жизни, и в душе, – говорил он, – а вспомнишь, что там, в Ясной Поляне, старик живет, – и знаешь, что всё будет хорошо, – и легче станет.
Глубокое чувство, которое сказалось в этих словах, есть, – я сказал бы, – чувство прочной связи, органической цельности нашего духовного, и общественного, и художественною национального сознания. Любовь к Толстому – это органическая связь наша с прошлым.
Сопоставлять Блока с Толстым я не буду, но хочу сопоставить свою любовь к Толстому – и к Блоку: вспомнишь о нем – и как будто легче живется в нашем тяжком быту. Любовь к Блоку – живому человеку, органическому и цельному – представлялась мне одною из связей наших с будущим. Он и сам, казалось, еще неожиданным и новым – хотя всё тем же – явится в будущем.
А его не стало.
Ушел от нас милый, добрый, близкий Блок, ушел живой цельный человек с чистой душой, с ясными главами и детской улыбкой.
Конечно, написанное мною выше – не то . Сейчас, как мне кажется, и не может быть иначе во всем, что касается личного . Нужно совсем другое, нужен он сам, Блок, Александр Александрович. Пусть уж сказано то, что высказалось. Во всем этом только несколько слов самого Блока. И теперь, в заключение, может быть лучше всего – переписать полностью эти письма, из которых взяты приведенные слова. Письма скажут многое – и они не о том, к кому они писаны, пусть и говорят о нем, нужды нет.
Первое начинается «мыслями вслух» о моем послании Блоку в деревню – чрезвычайно острыми и содержащими в известном смысле целую характеристику моей поэзии. Характеристика интересна безотносительно, сама по себе – именно этой остротой и сжатостью метких формулировок. Также и заключительное определение («думаю вслух») и заметка в скобках о «критике» в кавычках.
В виде комментария укажу, что послание мое – ответное на послание Блока (при получении Идиллий и Элегий ). – Александра Павловна – моя жена. – В конце письма – хронологические указания: пьеса – Роза и Крест ; поэма – Возмездие . Помню чтение только что написанной первой части, когда я приехал в Петербург.
Привожу письмо.
«25 февраля 1913.
Дорогой Юрий Никандрович.
Конечно, стихи не созвучны; они – Ваши очень, как многие Ваши стихи; они также “напечатаны”, их надо как-то “расшифровывать”, несмотря на полную “понятность”. Странные происходят вещи: сначала они мне не понравились, потом бессознательно запомнились наизусть, о чем я догадался только тогда, когда стал их припоминать, не держа в руках текста. Удивительно верный чертеж – и слабый нажим пера. Вы не сердитесь, я ведь не критикую (всё меньше выношу “критику”), а только дружественно и сочувственно думаю вслух.
Несмотря на всё, жить прекрасно, милый Юрий Никандрович. Например, сейчас уже пахнет весной, солнце греет, капель, огромные закаты. Я от весны прихожу временами в полный восторг, брожу по улицам, пьянея без вина.
Пьеса готова, кажется. Примусь за поэму. Крепко целую Вас. Александре Павловне – низко кланяюсь. Ваш Ал. Блок».
Второе письмо относится к той же эпохе, писано двумя месяцами раньше первого. К его объяснению скажу, что в это время для меня (жил я тогда в Тифлисе) возникла возможность большого морского путешествия в исключительно привлекательных и льготных материально условиях и с широким маршрутом (означаю кое-что, главнейшее); Батум – Трапезунд – Александрия – Неаполь – Марсель; обратно – Константинополь. Друг мой Г. В. Соболевский, давший мне эту возможность, предложил мне использовать ее и для одного из моих друзей – Блока. Он должен был ответить – нет. Но и для меня весь этот план оказался мечтою. Всё было налажено – и всё рухнуло по самой простой и мелкой случайности. Но не во мне дело.
Дальше интересен отзыв А.А. Блока о своих двух книжках стихотворений для детей: Сказки и Круглый год . Обе вышли у Сытина в конце, кажется, 1912 года. Александр Александрович прислал их – впрочем, не мне, а моим детям. Я написал рецензию в газете.
К этому письму были приложены – от любящего автора – Восемь Стихотворений, отдельный оттиск из апрельской «Русской мысли» 1913 года; в их числе – послание ко мне – 1910 года. Все прекрасные стихотворения, из лучших истинно блоковских.
Вот это второе письмо.
«30 апреля 1913.
СПб. Офицерская д 7, кв. 21
Дорогой Юрий Никандрович!
Сейчас получил Ваше письмо и, несмотря на всю соблазнительность перспективы, которую Вы открываете, и, главное, на Ваше, драгоценное для меня, отношение ко мне, – должен сказать “нет”. Что делать, что как-то жизнь так слагается, что у нас с Л.Д. давно решено ехать летом (и притом именно в июне) к морю, купаться. Потом, среди лета, надо будет вернуться сюда. Всё определено заранее.
Спасибо и Соболевским за внимание. Не сердитесь на меня поезжайте один.
Заметку Вашу о моих детских книжках я вырезал и наклеил. Не очень-то эти книжки мне нравятся, я думаю, что не умею подходить к детям.
В “Русской Мысли” теперь Струве помогает Любовь Гуревич. Сообщаю Вам для сведения, не знаю, как Вы относитесь к ней.
Прошедшим сезоном, хоть он был и невеселый, я доволен. Все-таки, кое-что сделано, теперь дотягиваются последние дела.
До свидания, путешествуйте, крепко жму Вашу руку и низко кланяюсь Александре Павловне.
Ваш Ал. Блок».
Других писем ко мне Блока у меня нет налицо. Их был ряд за многие годы, но небольшой: мы большею частью оба жили в Петербурге. И характер их преимущественно – характер дружеской и короткой записки.
Если давать этим двум письмам общую характеристику, то, при всем различии (первое – острое, отчасти сказать, дружески-литературное; второе – интимно-мягкое, более домашнее) – оба они, по крайней мере для меня, светятся той же незабываемой улыбкой приятия жизни – улыбкой Блока.
<О СИМВОЛИЗМЕ БОРАТЫНСКОГО>. (письмо к Вяч. Иванову)
Тифлис. 29.III.912
Вячеслав дорогой!
Слушай:
L’Amor che move il sole e I’altre stelle.
L'Amor – сила движущая, вдохновительная, певучая, ею движутся:
ilsole – сила творящая, дающая свет, и цвет, и образ, живописующая; и –
l'altre stelle – силою, дающей свет, засвеченные – силы, дающие познание и правящие волей живущего.
И как Любовию движется солнце, так Солнцем воспламеняются – как и оно движимые любовью – Другие Звезды.
Одна из этих звезд – звезда Поэта.
Луч ее – слова его.
Если он поэт символический, то луч его звезды – слом его – преломляясь в призме чужой души, оставаясь лучом словом, – горит и радугой завета.
Когда поэт, как бы закрыв глаза, весь отдается певучей силе, он одного ждет от своих творений: dulcia sunto – и тогда слово его – песня и молитва.
Когда поэт, как бы не слыша – не слушая, широко раскрывает глаза свету, и цветам, и образам, служит, живописуя, сим творящей, он желает от своего творения, чтобы оно было ut pictura, – и тогда слово его – образ и заклинание.
Когда поэт, и видя, и слыша («Раскрылись вещие зеницы» – «Слух, раскрываясь, растет, как полуночный цветок») проникается силою, дающею познание, он жаждет своими творениями высказать в полноте тайну, им познаваемую, – и тогда слово его звучит песней и сияет образом, но хочет только – быть словом; оно – и молитва, и заклинание, но прежде всего – исповедание.
Если поэт – символический, то песней его другой воспоет свои молитвы, его образами выразит свои заклинания; его словами выскажет свое исповедание: тройное очарование .
Итак, соответственно трем основным силам – три стихии творчества; несомненно – три и несомненно – органически-различные.
Цель символизма – катарсис, освобождение души. Не его ли, как личность самоцельная, достиг вполне Гёте, он, перед загробною жизнью, по слову Боратынского –
здешней вполне отдышавший
И в звучных, глубоких отзывах сполна
Всё дольнее долу отдавший?
Не о таком ли освобождении своем свидетельствует Боратынский? –
Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бушующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая,
И мир отдаст причастнице своей.
Здесь – вера в актуальное могущество искусства (болящий дух врачует, искупит заблужденье, укротит страсть) и вера – для себя, а рядом – для другого. Ср. пьесы: «Благословен святое возвестивший»; «На посев леса» (конец); «О мысль, тебе удел цветка». – Для Боратынского поэзия сама по себе есть согласное излияние души . Она может быть излита и при помощи певучей силы: песнопенье; ср.: «…голос мой незвонок» («Мой дар убог…»); ср.: «Бывало, отрок, звонким кликом…»; «Когда твой голос, о поэт, смерть в высших звуках остановит» (о Лермонтове). Может быть излита душа и при помощи силы творящей, живописующей:
Глубокий взор вперив на камень,
Художник нимфу в нем прозрел
<…>
Неторопливый, постепенный
Резец с богини сокровенной
Кору снимает за корой.
(«Скульптор»)
Но для него, для Боратынского» поэт по преимуществу художник слова ; силами, данными ему, прежде всего силами мысли познающий – тяжко и трудно – тайну и о ней рассказывающий:
Всё мысль да мысль! Художник бедный слова,
О жрец ее!..
Он готов завидовать художникам – кумиротворцам и – певцам:
Резец, орган! Кисть! Счастлив, кто влеком
К ним, чувственным, за грань их не вступая.
Для поэта слова перед мыслью – «как пред нагим мечом» – «бледнеет жизнь земная». – И одна «забота земная» остается для него – «сына фантазии», для него – «привычного гостя» на пире «неосязаемых властей». Но этой заботе дает «исполинский вид» только мечта поэта:
Коснися облака нетрепетной рукою –
Исчезнет; а за ним опять перед тобою
Обители духов откроются врата.
(«Толпе тревожный день приветен…»)
Как врата эти откроются для поэта? Поэт – пророк – «не в людском шуму» –
В немотствующей пустыне
Обретает свет высок.
(«Бокал»)
Но пророк должен идти к людям («Символизм имеет дело с человеком») — и Боратынский жаждет «слушателя»:
Я дни извел, стучась к людским сердцам.
(«На посев леса»)
Однако в действительной жизни он не находит, а только может себе представить и ярко изобразить среду, воспринимающую художества с тою же силой, с какою поэт его творит. Это было,
Когда на играх Олимпийских,
На стогнах греческих недавних городов Он пел, питомец муз.
(Рифма)
Теперь же певец – «сам судия и подсудимый». Однако – истинная поэзия для него действенна:
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей.
Разрешает ее – «Гармонии таинственная власть».
А вот как Боратынский понимал гармонию и как к ней восходил: вот на человека –
Одни других мятежней, своенравней
Видения бегут со всех сторон:
Как будто бы своей отчизне давней,
Стихийному смятенью отдан он.
(NB – «древний хаос» Тютчева)
(«Последняя смерть»)
Нам надобны и страсти, и мечты,
В них бытия условие и пища.
(Череп)
И веселью, и печали
На изменчивой земле
Боги праведные дали
Одинакие криле.
(«Наслаждайтесь…»).
Две области: сияния и тьмы
Исследовать равно стремимся мы.
(«Благословен святое возвестивший…»)
Страстей порывы утихают;
Страстей мятежные мечты
Передо мной не затмевают
Законы вечной красоты.
И поэтического мира
Огромный очерк я узрел
И жизни даровать, о лира!
Твое согласье захотел.
(«В дни безграничных увлечений…»)
См. еще о гармонии: «В глуши лесов…» – «Звезда» – «А. А. Воейковой» – «Она» – «Лазурные очи» – «На смерть Гёте» – «Весна» – «Ахилл» – «Еще как патриарх» – «Молитва». Власть гармонии – таинственна:
Ту назови своей звездой,
Что с думою глядит
И взору шлет ответный взор
И нежностью горит.
(«Звезда»)
Ты полон весь мечтою необъятной,
Ты полон весь таинственной тоской.
(«Она»)
И при тебе душа полна
Священной тишиной.
(«А. А. Воейковой»)
И на строгий Твой рай
Силы сердцу подай.
(«Молитва»)
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье –
действенное значение поэзии.
И если бы Боратынский верил в душу, всецело его душе отвечающую по способности и силе восприятия его творений, то не только о своей душе сказал бы он:
И чистоту поэзия святая,
И мир отдаст причастнице своей.
Но – эта чистота и этот мир для другой души, если они – следствия истинного символического искусства, лежат уже вне его, т. к. символизм искусства лежит вне эстетических категорий. И певец, поскольку он выражает не личное, не свое, а – «старец нищий и слепой» — беседует с музою всенародной –
Безымянной, роковою, –
поскольку он… не поэт:
Ты избранник, не художник! –
говорит ему Боратынский:
Попеченья гений твой
Да отложит в здешнем мире:
Там, быть может, в горнем клире
Звучен будет голос твой.
(«Что за звуки мимоходом…»)
(Как, однако, построить эстетику символического искусства, если символизм лежит вне эстетических категорий?)
Вот отрывочные примеры того, как Боратынский понимал и в отдельных чертах практически создавал поэзию как искусство символическое. Еще такие черты.
Будить в слушателе ощущения непередаваемые . Почти все лучшие стихи Боратынского таковы.
Вызывать чувство связи вещей, эмпирически разделенных . Простейшие примеры: «Рифма» и «На посев леса».
Слова – эхо иных звуков. Особенно чувствуется, например, в пьесах: «А. А. Воейковой» – «Своенравное прозванье…»– «Звезда» – «Буря» – «Она» – «Как много ты в немного дней…»– «Небо Италии» – «Недоносок» – «Рифма» – «Молитва» и др.
Творить малое великим : наглядные примеры – совсем по–разному: «Филида» – «Что за звуки мимоходом».
Эластичность образа, его внутренняя жизнеспособность .
Актуальная свобода . – Всё это есть в поэзии Боратынского, – не потому ли, что он, как художник – и певец, и живописец – пластик, и – тайновидец, правящий волею того, кто отдается ему?
Боратынский – поэт противочувствий, художник разлада, для него душа человеческая – «недоносок», витающий –
крылатый вздох
Меж землей и небесами;
«чуждый земного края», но и — слабо слышащий «арф небесных отголосок». Мы слышали от Боратынского, что для него «отчизна давняя» человека — «стихийное смятение», тютчевский «древний хаос», «родимый». И как у Тютчева – сердце его бьется «на пороге как бы двойного бытия».
Любить и лелеять недуг бытия
И смерти отрадной страшиться –
(«Дельвигу»)
удел наш, людской. Но мы, художники –
Две области: сияния и тьмы
Исследовать равно стремимся мы.
(«Благословен святое возвестивший…»)
Сияние — тьма.
Мысль – чувственное. («Всё мысль…»)
Надежда и волнение – безнадежность и покой («Две доли»).
Истина — «О юных днях слепое сожаленье» («Истина»).
Державный Рим – Призрак-обвинитель («Рим»).
Мир явный – мир мечты («Фея»).
Света шум – Тишина кладбища («Череп»).
Взоры друзей – Светлый взор звезды («Звезда»), Природы чин – Буря хляби морской.
Медленная отрава бытия – Зов к давно желанной брани («Буря»).
В живой радости – Тоска («Когда взойдет…»)
Эмпирей – Хаос («Последняя смерть»).
Мечта необъятная – Таинственная тоска («Она»), Поэтическая мечта – Посторонняя суета («Чудный град»). Небесные мечты – Откровенья преисподней («Бокал»), Легкокрылые грезы, дети волшебной тьмы – видения дня («Толпе тревожный день приветен…»). (NB. Недаром вообще антитеза – любимый ход мысли, любимый прием Боратынского). Художник разлада, поэт противочувствий находит согласие и строй в редкие моменты воспоминаний («Воспоминания», «Деревня», «Запустение»), спокойной любви («Она», «Лазурные очи», «Своенравное прозванье», «Когда, дитя…»), веры («Звезда», отрывок из поэмы «Вера и Неверие», «Имя», «Мой Элизий», «Мадонна», «Ахилл», «Молитва»), близости к природе («Деревня», «Водопад», «На смерть Гёте», «Весна, весна!»). – Пьесы пластические («Наяда», «Алкивиад», «Ропот», «Мудрец», «Еще как патриарх…»), свидетельствуя нам обретения художника, косвенно (особенно для Боратынского) говорят нам о достигнутой гармонии души человека. Но наиболее полной, наиболее ощутимой и прочной гармонией, наиболее полным жизненным примирением, наиболее стройным разрешением душевных противочувствий и умственного разлада – является творчество, художество не в себе самом (как утешение, отвлечение, услаждение), а как живая жизнь, часть жизни остальной, лежащая, как и она, вне критериев эстетических. Прежде всего такова роль искусства (и самого процесса творчества: NB пьеса «Скульптор») для души самого художника как человека:
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей.
…И в звучных, глубоких отзывах сполна
Всё дольное долу отдавший
К предвечному легкой душой возлетит.
(На смерть Гёте)
О сын фантазии!
Мужайся, не слабей душою
Перед заботою земною.
(Толпе тревожный день…)
Ср. «Здравствуй, отрок сладкогласный…» – «Скульптор» – «Бокал» – «Последний поэт».
Даже дети поэзии таинственных скорбей, но могучие («На посев леса»).
Благой результат прозрения художника в жизнь через совершенное и совершённое искусство – таков:
И поэтического мира
Огромный очерк я узрел,
И жизни даровать, о лира!
Твое согласье захотел.
(«В дни безграничных увлечений…»)
Мысль о жизненном, житейском благе <…> разительно высказана в поэме «Мадонна». И как для проявления действенной силы художества нужен ему нехудожник воспринимающий, близок он или далек, на это указывает Боратынский в названной выше пьесе «Рифма». Также ср. выше:
Я дни извел, стучась к людским сердцам.
Об этом слушателе-потомке говорит он еще:
Как знать? Душа моя
Окажется с душой его в сношеньи.
(«Мой дар убог…»)
Ср. еще: «О мысль, тебе удел цветка…»
Как к явному следствию этих прозрений самосознание приходит к равнодушию высокому – поэта («В глуши лесов…»), к любви высокой – человека («Кн. Вяземскому — посвящение», «Сумерок»).
Таково то «необщее выраженье», какое мы видим на лице Музы Боратынского. Оно говорит нам, что
1) Боратынский – поэт символический;
2) Он сам сознавал себя таковым.
Не отзовешься ли на это, милый?
Твой Юрий Верховский