Значительную долю ответственности за подобный исход несла бюрократия, и Струве не стеснялся в выражениях, обличая ее. Парламент, распускавшийся дважды менее чем за год; новый избирательный закон, противоречивший конституции и лишивший избирательных прав значительную часть электората; земельная реформа, проводившаяся с помощью чрезвычайных актов, которые не получили одобрения парламента и даже не обсуждались в его стенах; широкое применение «Временных правил» 1881 года, наделявшее неограниченной властью губернаторов и военных комендантов тех регионов, где вводилось «чрезвычайное положение», и перечеркивавшее законодательство о гражданских правах 1905–1906 годов — это и многое другое лежало на совести царского правительства.
Обличая имперский режим, Струве шел в русле господствовавших тогда либеральных настроений. Но он выделялся из общего ряда, отказываясь возложить ответственность за случившееся исключительно на правительство. Обвинения в адрес властей он сопровождал уничтожающей критикой интеллигенции, уличая ее в тайном сговоре с бюрократией в деле ниспровержения законности и свободы. Его нападки на интеллигенцию были неистовыми и очень личными. «Прогрессивное» общественное мнение никогда не простило ему этой измены[3].
После роспуска II Думы и скандала, последовавшего за обнародованием его тайных контактов со Столыпиным, Струве исчез из поля зрения общества. Не существует почти никаких данных о его деятельности во второй половине 1907 года[4]. Основную часть этого периода он, видимо, провел в уединении, размышляя о событиях двух предшествующих лет, анализируя их причины, думая об исправлении ситуации и неустанно собирая силы для очередного из тех духовных прорывов, в которых он был столь искусен. В литературных кругах поговаривали, будто он работает над книгой о своей эволюции от марксизма к либеральному консерватизму. В то время он действительно писал монографию о «государстве и революции». Эта книга так и не была закончена, но фрагменты из нее, опубликованные в 1908–1909 годах, вызвали настоящую бурю[5]. Он по-прежнему состоял в кадетской партии и был членом ее ЦК, но лишь номинально. Его популярность в рядах конституционных демократов заметно упала. В опросе, проведенном в сентябре 1907 года в ходе выдвижения кадетского списка от Санкт-Петербурга в III Государственную Думу, он оказался лишь пятым из десяти кандидатов, что не позволило бы претендовать на партийный мандат, если бы Струве того пожелал. На выборах нового состава ЦК, состоявшихся в октябре 1907 года, он выступил еще хуже, заняв тридцать девятое место из сорока[6]. В кампании по избранию новой Думы он участвовал довольно вяло, а за всю вторую половину 1907 года посетил лишь одно заседание Центрального комитета (16 июля), да и на то опоздал. Неудивительно, что в партии ходили сплетни о его скором разрыве с кадетами и переходе к октябристам.
На деле, оставаясь в контакте с некоторыми правыми кадетами, Струве не собирался возвращаться к политической деятельности ни в этой, ни в какой-либо другой партии. Он не хотел даже выступать в роли идеолога, чем в свое время занимался в рядах социал-демократов и «освобожденцев». Он просто считал себя вне политики[7], ибо утратил веру в спасение гибнущей России чисто политическими средствами. В его понимании основной недуг не был ни политическим, ни экономическим, ни социальным. Несомненно, совершенствование конституции и неукоснительное соблюдение ее, а также проведение земельной реформы оставались весьма и весьма желательными, но этих мер было недостаточно и сами по себе они не могли успокоить Россию и вывести ее из кризиса. Корень проблемы лежал гораздо глубже. В конечном счете революция потерпела поражение под влиянием отнюдь не внешних факторов: «Нет ничего более ошибочного, чем думать, что наши надежды и упования разбиты какой-то внешней силой»[8]. Русское общество оказалось не готовым принять на себя ответственность, налагаемую свободой, ибо ему не хватило должной культурной базы. Струве убеждал своих читателей в том, что хорошо представляет весь трагизм политических невзгод, переживаемых Россией; но в то же время он настаивал, что решения политических проблем недостаточно, ибо за ними стоят трудности куда более серьезные: это «глубокие культурные задачи, без разрешения которых Россия будет переходить от одной трагедии к другой, оставаясь игралищем ничтожных кучек и слепых сил»[9].
«Было бы ошибочно думать, что мы пережили только “политические” годы и нуждаемся только в политическом поучении, в политических выводах. Более того, можно сказать, что в некоторых отношениях чисто политическая точка зрения пока бесплодна. Бесплодна потому, что, как ни ясны некоторые политические цели, никто не может пока указать ясных политических путей к этим целям. Сравнительно с дооктябрьским прошлым Россия сделала огромный принципиальный шаг вперед в политическом отношении. Но сделав этот шаг, она очутилась перед культурными проблемами, которые, казалось, были оттеснены на задний план политическим вопросом. Если прежде можно было сказать… что никакой культурный прогресс невозможен без решительного, принципиального политического разрыва с прошлым, — то теперь так же решительно можно утверждать, что никакой политический шаг вперед невозможен вне культурного прогресса; без такого прогресса всякое политическое завоевание будет призраком, будет висеть в воздухе.
Из фатального круга двух основных политических положений: 1) необходима конституция, прочный правовой порядок и 2) правительство, которое в политическом смысле держит в своих руках положение, ведет всякую иную, только не конституционно-зиждительную и конституционно-консервативную политику…из этого фатального круга самого по себе невозможно извлечь ничего положительного. Все свести к критике правительства значило бы безмерно преувеличивать значение данного правительства и власти вообще: источник неудач, разочарований и поражений, постигших Россию, лежит гораздо глубже. Даже если бы каким-нибудь чудом политический вопрос оказался разрешенным, решение его лишь более выпукло выдвинуло бы значение другой, более глубокой задачи. Это значит: общество должно задуматься над самим собой. Мы переживаем идейный кризис, и его надо себе осмыслить во всем его национальном значении»[10].
Распространив свои критические нападки на всю интеллигенцию (именно ее он имел в виду, говоря об «обществе»), Струве оказался в довольно сложном положении. Результатом стало (и не могло не стать) его отлучение от всех лагерей, школ и направлений — нечто вроде интеллектуального остракизма. Ведь именно интеллигенты, обвиненные им в нехватке «культуры» и разжигании революции, составляли его основную аудиторию. Его критика не встретила понимания, ибо в ходе длительной борьбы с самодержавием русская интеллигенция взрастила в себе неискоренимый комплекс величия. По мере того как Струве обнаруживал все ббльшую неприязнь к этому социальному слою и предлагал программу духовного возрождения, основанную на идеях, которые его представителям были незнакомы или просто неприемлемы, интеллигенция давала ему сдачи. Теперь Струве стал объектом такой травли, которая не имела прецедента в русской интеллектуальной истории. Гонимый, высмеиваемый, превратно интерпретируемый оппонентами слева (которым, по иным причинам, вторили и правые), он был вынужден беспрестанно отбиваться от нападок.
Уровень той дискуссии был не слишком высок, и поэтому очертить области разногласий или выделить позитивные программы оппонентов крайне сложно. Русская интеллектуальная жизнь всегда характеризовалась логической непоследовательностью, политической ограниченностью, дефицитом реализма — качествами, в значитель ной степени обусловленными отсутствием представительных институтов и свободной прессы. Можно было бы ожидать, что после октября 1905 года, с созданием парламента и фактическим упразднением политической цензуры, ситуация изменится к лучшему. Но этого не произошло. Привычки, складывавшиеся десятилетиями, оказались столь крепкими, что русские интеллигенты не только продолжали действовать в том духе, с которым сроднились, но по-прежнему говорили и писали в той же манере. Лихорадочно развивавшаяся пресса с готовностью открыла свои страницы для публикаций, прежде годившихся только для нелегальной или эмигрантской печати. У многочисленной читающей публики развился вкус к политике, первейшим проявлением которого стала тяга к политическим сенсациям: в такой обстановке новость об убийстве очередной «знаменитости» доставляла читателям такое же извращенное удовольствие, с которым пресытившаяся политикой западная публика встречает сообщения об уголовных преступлениях или несчастных случаях.
Как и следовало ожидать, ни правые, ни левые радикалы не имели ни малейшего понятия о вопросах, поднимаемых Струве, и потому в споре преобладали аргументы ad hominem. Тот факт, что Струве когда-то был марксистом, потом покинул марксистов и ушел к либералам, а затем порвал и с либеральными воззрениями, был достаточным доказательством его беспринципности и «ренегатства». Следуя этой аргументации, атаки как слева, так и справа, — примечательно схожие по своему тону и стилю — концентрировались на том, кто таков Струве, а не на том, о чем он говорил. Единственное отличие в нападках, обрушиваемых на него двумя крайними лагерями, заключалось в том, что правые экстремисты постоянно поднимали в дискуссии еврейский вопрос, в то время как левые предпочитали изобличать его германские корни. Журналисты активно применяли своеобразный шантаж, не позволявший вступаться за Струве никому, кроме самых отъявленных храбрецов. Умеренный консерватор, допускав ший робкое слово в его защиту, обвинялся правой газетой