[4]. Иногда Струве заходил столь далеко, что превозносил административные качества имперской бюрократии[5]. Но то были скорее аберрации; они не отражали основополагающей идеи, которую он пронес через всю жизнь и согласно которой революция была подготовлена всем ходом послепетровской истории и в особенности политикой, проводимой русской монархией после 1730 года.
Русские трактовки революции 1917 года делятся на две большие школы. Исследователи левоцентристского толка склонны рассматривать это явление как вторую постановку французской революции. По их мнению, в дореволюционной России существовала «феодальная» монархия, в конце концов изжившая себя. Власть, за которую она изо всех сил цеплялась, подрывалась новыми силами, нарождавшимися в экономике и социальной сфере. Анархия 1917 года и последовавшая за ней большевистская диктатура уподоблялись аналогичным событиям во Франции после 1789 года. Следовательно, и завершиться русской смуте предстоит в той же манере — через установление синтетического режима, который откажется от крайностей революции, но одновременно упрочит ее позитивные достижения типа участия граждан в государственном управлении или массового передела земельной собственности. Подобную точку зрения отстаивал, к примеру, Павел Милюков, который в 20-е годы стал ведущим представителем социалистического и леволиберального крыла русской эмиграции. В ходе лекционного турне по Соединенным Штатам в 1921 году он представил плачевные итоги коммунистического правления в России, но в то же время просил американскую аудиторию не упускать из вида «созидательные процессы революции». «Мы являемся свидетелями рождения российской демократии на руинах прошлого, — утверждал Милюков. — Я уверен, что развитие завтрашней России не обманет тех ожиданий, которые наша великая революция пробудила в стране»[6]. Столь оптимистичное вйдение, основанное скорее на исторических аналогиях, а не на фактах, пользовалось в то время весьма широкой популярностью — не в последнюю очередь благодаря тому, что оно предлагало желанное оправдание многим русским эмигрантам, посвятившим себя сугубо личным делам и бросившим свою страну на произвол слепых сил истории. Практически полное неприятие русскими левыми «белого движения» основывалось на убеждении, что триумф «белых» уничтожит не только зло, но и благо революции; между тем, если вещи будут предоставлены сами себе, то разбуженные революцией здоровые демократические тенденции постепенно возьмут верх.
Русские консерваторы, со своей стороны, отвергали аналогии как с французской революцией, так и с другими событиями зарубежной истории. Они считали русскую революцию огромным несчастьем, полным крахом всей организованной жизни, за которым стояли иностранцы (в основном немцы) или изменившие России национальные меньшинства (евреи, латыши, украинцы). Для них единственную здравую аналогию тому, что произошло со страной в 1917 и последующие годы, представляло «смутное время». Теперь, как и в начале XVII столетия, внезапный уход со сцены монархической власти породил политический кризис и развязал многочисленные конфликты, которые (как они надеялись) неизбежно повлекут за собой подъем и мобилизацию нации. Именно такую схему сформулировал историк Сергей Платонов в своих известных исследованиях «смутного времени». Сейчас, как и тогда, писал он, силы анархии подстрекались и поддерживались иностранными державами, заинтересованными в распаде России: в 1600-х годах это были поляки, а ныне — немцы. Следовательно, сегодня, как и в то время, порядок смогут восстановить только вожди- патриоты, которые возглавят народное восстание против иностранных захватчиков и их прихвостней. Генерал Деникин отнюдь не случайно назвал свои мемуары о гражданской войне «Очерками русской смуты»: он, подобно другим «белым» генералам, считал себя новым Дмитрием Пожарским, который в 1613 году возглавил народное ополчение и изгнал поляков и их марионеточного царя. Обращение к «смутному времени» было характерно для трудов всех, кто поддерживал «белое движение» словом или делом.
Из этих двух направлений Струве, несомненно, симпатизировал последнему. Но хотя он принимал аналогию со «смутным временем» и отвергал параллели с французской революцией, едва ли можно утверждать, что господствующая консервативная трактовка разделялась им безоговорочно, целиком и полностью. В частности, Струве не одобрял присущее ей преувеличение роли заговоров или исторических случайностей; кроме того, в поведении русского народа в 1613 и 1917 годах было слишком много различий, делавших сопоставление не слишком продуктивным.
Что касается параллели между 1917 и 1789 годами, то ее он считал явно ошибочной. Русская и французская революции были принципиально разными феноменами, поскольку общества, в которых они совершались, самым серьезным образом отличались друг от друга[7]. Для Франции эпохи Бурбонов были характерны три особенности: (1) раздробленность права и порядка управления в национально и культурно объединенной среде; (2) связанность торговли и промышленности многочисленными ограничениями и (3) крайнее развитие сословных привилегий, в особенности проявляющееся в податном неравенстве сословий. В России ничего подобного не было. Россия при старом режиме всегда отличалась значительной цельностью и согласованностью административных и правовых норм. Свобода внутренней торговли восторжествовала здесь в XVIII веке, еще до начала революции во Франции. Что же касается сословных привилегий, включая различия в налогообложении, то они были упразднены до 1917 года. Таким образом, заключал Струве, «хозяйственное и административно-правовое содержание французской революции в большей его части было осуществлено в России так называемым “старым порядком”»[8]. Для того чтобы выполнить «историческую миссию» французской революции, России вовсе не требовалось переворачивать все вверх дном. Еще одно отличие заключалось в том, что во Франции философский радикализм, добившийся триумфа в 1789 году, не имел конкурентов и господствовал безраздельно, в то время как в дореволюционной России сформировалось мощное религиозное направление общественной мысли, представленное Пушкиным, Гоголем, славянофилами, Достоевским, Леонтьевым, Соловьевым и Розановым, которое активно противостояло восторжествовавшему в 1917 революционному духу[9]. В целом аналогия с Францией оказывается несостоятельной. Позже Струве отвергнет модную в эмигрантских кругах интерпретацию, согласно которой России приписывался «коммунистический термидор», а Сталин объявлялся «советским Бонапартом». Несмотря на то, что параллели со «смутным временем» проводились Струве неоднократно[10], он обращался к подобным сопоставлениям не столько с эвристической целью, сколько желая пробудить в соотечественниках стремление подражать героям 1613 года.
В конечном счете Струве полагал, что русская революция была событием sui generis, не имеющим прецедентов ни в отечественной, ни в мировой истории, — за исключением, вероятно, падения Римской империи. «Мы пережили несравненные ни с чем испытания и катастрофы, — писал он в 1935 году, когда масштабы сталинского террора еще не прояснились, — мы находимся в совершенно несравнимых ни с чем положениях»[11]. Уникальным качеством русской революции стал ее беспредельно разрушительный характер. «Вообще созидательных потенций нет и не видно в русской революции»; то было «государственное самоубийство государственного народа», «самое истребительное событие в мировой истории»[12]. Вопреки Милюкову и прочим левым, он не усматривал в коммунистической системе возможностей для эволюции. Русскую революцию нельзя изменить, ее можно только преодолеть. По этой причине Струве даже сомневался в том, можно ли называть «революцией» столь катастрофическое событие. В частности, в одной из статей он объявлял ее исторической аналогией того процесса, который в биологической науке называют «регрессивной метаморфозой»[13].
Но как подобная абсолютно нигилистическая революция стала возможной? И почему она произошла именно в России, а не где-либо еще? Обычно, отвечая на этот вопрос, исключительную жестокость русской революции объясняют низкой культурой населения, одичавшего от столетий крепостного рабства и, как саркастически говорил Троцкий, не обученного правителями хорошим манерам. Струве подобное объяснение не устраивало. Культурную отсталость русского народа он не отрицал — ведь именно для борьбы с нею в разгар революционных событий им была основана Лига русской культуры. Но в то же время такой ответ казался ему недостаточным по двум причинам. Во-первых, в XVII–XVIII веках, когда случились восстания Разина и Пугачева, русские люди были еще более некультурны, но все же разрушить государство тогда не удалось. Во-вторых, во времена английской и французской революций 1688 и 1789 годов простые англичане и французы были ненамного культурнее русских мужиков 1917 года: «У нас как-то очень легко забывают, что «культурность» народных масс там, где она налицо, и поскольку она действительно наблюдается, есть приобретение почти исключительно XIX в. и что для XVII и XVIII вв. о культурности этих масс даже у самых передовых народов Запада речи быть не может»[14].
Решающим фактором, обусловившим особо деструктивный характер русской революции, Струве считал неучастие в политическом процессе двух ключевых групп российского населения — образованной элиты и крестьянства. В самом сжатом виде его диагноз звучит так: «Несчастье России и главная причина катастрофического характера русской революции состоит именно в том, что народ, население, общество (назовите, как