«Отвлеченное социологическое начало классовой борьбы, брошенное в русские массы, было ими воспринято, с одной стороны, чисто психологически, как вражда к “буржуям”, к “господам”, к “интеллигенции”, к “кадетам”, “юнкарям”, к “дамам в шляпах” и к т. п. категориям, не имеющим никакого производственно-экономического смысла; с другой стороны, оно как директива социально- политических действий было воспринято чисто погромно-механически, как лозунг истребления, заушения и ограбления “буржуев”. Поэтому организующее значение идеи классовой борьбы в русской революции было и продолжает быть ничтожно; ее разрушительное значение было и продолжает быть безмерно»[25].
Таким образом, Струве удалось выявить силы, ответственные за катастрофу 1917 года. Здесь были две ключевых составляющих, причем каждая явилась порождением монархии, слишком долго и слишком ревностно настаивающей на своих самодержавных прерогативах. Это — интеллигенция и крестьянство, одинаково отчужденные от государства, собственности и права. В 1917 году обе эти силы объединились: «Из политического бесправия дворянства и других культурных классов родилось государственное отщепенство интеллигенции. А это государственное отщепенство выработало те духовные яды, которые, проникнув в крестьянство, до 1861 г. жившее без права и прав, не развившее в себе ни сознания, ни инстинкта собственности, подвинули крестьянскую массу, одетую в серые шинели, на ниспровержение государства и экономической культуры»[26]. В России XX века основы цивилизации подверглись атаке сразу с двух сторон: они оказались под перекрестным огнем со стороны элиты и народных масс, объединивших усилия ради разрушения государства, правопорядка и собственности. Столь пагубного альянса не знала прежде ни одна революция. В конечном счете ответственность за эту трагедию ложится на монархию, не сумевшую своевременно осуществить политические и социальные преобразования. Конституционную реформу и освобождение крестьян, писал Струве, необходимо было провести не позже начала XIX столетия. «Слишком поздно свершилась в России политическая реформа; слишком поздно произошла отмена крепостного права»[27].
Но таковы были лишь долгосрочные исторические предпосылки 1917 года. Сам ход событий после февраля 1917 года — падение династии, бессилие Временного правительства, триумф большевиков — отнюдь не был предрешен или неизбежен. «Конечно, кто “сделал” февральские дни (если кто-нибудь их сделал), тот совершил, с моей точки зрения, огромную историческую ошибку. Но если 27-го февраля — 5-го марта были сделаны ошибки, то это вовсе не значит, что позже, после 5-го марта, до самого большевистского переворота, эти ошибки не могли быть исправлены. Никакая историческая ошибка, своя или чужая, не может наперед почитаться неисправимой. Утверждать противоположное значит именно впадать в фатализм»[28].
Со временем Струве начал более терпимо относиться к Николаю II, которого в молодые годы считал воплощением зла. И дело заключалось не в том, что он был готов простить последнему царю его политику. Напротив, именно на Николая он возлагал тяжкую ответственность за неумение наладить эффективное партнерство между государством и обществом, а также за недостойное обращение с верными слугами России, такими как Витте и Столыпин[29]. Но отречение, совершенное в «буддийском духе» и вверившее царя и его семейство судьбе, а также отказ монарха бежать за границу, вознесли последнего самодержца до того уровня, на котором, по мнению Струве, чисто политические критерии уже не работали[30]. Смерть Николая стала чем-то вроде религиозного мученичества. Струве полагал, что поведение царя наилучшим образом можно объяснить в религиозных терминах.
«В политическом мировоззрении Николая II просматривалась какая-то религиозная твердость. В основе ее лежал пиетет перед отцом и его наследием, напоминавший поклонение предкам и глубоко запечатленный в понимании царем призвания самодержца. Николай II был талантливым человеком, способным быстро схватывать суть вещей, но обладавшим слишком слабой волей для того, чтобы действовать. Эта слабая воля, на которую легла величайшая политическая ответственность, была напрочь отстранена от всех живительных веяний внешнего мира исключительно потому, что ее носитель обладал статусом неограниченного монарха. Это отчуждение Николая от мира питалось политико-религиозным настроем, который уже давно перестал соответствовать политической реальности»[31].
В трактовке колебаний, явленных Николаем в критические моменты русской истории, ссылки на политику «поклонения предкам» и связанное с последним обожествление принципов самодержавия казались Струве наиболее удовлетворительным аргументом.
По отношению к Керенскому он был гораздо непреклоннее: в глазах Струве немощь последнего вообще не имела никаких оправданий. Психологически Керенский был укоренен в старом режиме, он так и не сумел приспособиться к новым условиям, созданным революцией. Наиболее пагубно это сказалось в истории с Корниловым, которой Струве приписывал решающее значение в последующей победе большевиков. Вместо того чтобы обвинять Корнилова и его сторонников в измене и арестовывать их (что было не только «ни с чем не сравнимой низостью», но и «величайшей политической глупостью»[32]), Керенскому следовало объединиться с Корниловым против крайне левых. Во взаимоотношениях с генералом Керенский повел себя не как революционер, а как демократический аналог А.Д. Протопопова, последнего царского министра внутренних дел[33]. Прояви он храбрость типа той, которую немецкие социал-демократы Эберт и Носке продемонстрировали в 1918 году, когда их родине угрожала коммунистическая опасность, «большевики не уселись бы на двенадцать лет в России»[34].
Вспоминая об «окаянных днях» октября 1917, очевидцем которых он был, Струве говорит, что более всего он тогда поразился тому, как мало людей проявили готовность встать на защиту свободы и патриотизма против немногочисленной банды узурпаторов. Таковы были горькие плоды традиции политической пассивности русской элиты, которую он считал центральным фактом революции. В речи, посвященной десятой годовщине большевистского переворота, он особо отмечал жалкие масштабы сопротивления. Временное правительство, вспоминает он, было дезорганизовано и разобщено. Военный министр Керенского, полковник А.И. Верховский, уже продался коммунистам, в правительство которых позже вошел. Сразу же после выступления большевиков стало ясно, что в самом Петрограде всякое сопротивление бесполезно. Оставалось надеяться лишь на то, что верным генералам типа Алексеева удастся организовать оппозицию где-нибудь за пределами столицы. Если не считать разрозненных группок молодежи, среди которой было много школьников, сердце России оказалось не способным встретить вызов большевизма — напротив, город впал в смиренное ожидание. «Это было не жертвенное дерзание, а жертвенное претерпение»[35].
По мнению Струве, исход революции и гражданской войны также решался при полной пассивности народных масс. Противостояние «белых» и «красных» в 1918–1920 годах было борьбой одного меньшинства с другим. Победителям удалось выиграть исключительно благодаря тому, что они были лучше организованы и готовы к условиям революционной войны, а отнюдь не из-за большей поддержки со стороны народа.
«Неудачи “белого” движения везде и всюду сводились к недостаткам военной или, общее, боевой организации и к характеру ведения военных или, общее, боевых операций. Победила в конечном счете военная, или боевая организация большевиков, как более крепкая.
Возможно, что “политика” белого движения бывала часто или даже была сплошь плоха. Но это не имело того значения, которое приписывается этому обстоятельству. Во-первых, как бы ни был плох “белый” режим, он всегда, в каждый данный момент, с точки зрения населения, могшего сравнивать два режима, не мог не быть лучше красного. Поскольку же население не знало большевизма и не могло сравнивать два режима (это было как раз в Сибири, где белое движение не было предварено достаточно глубоким проникновением большевизма), постольку процесс большевизации населения был совершенно неизбежен.
Но и не это самое главное. Я утверждаю, что ни в одном случае столкновения белых с красными вопрос не решался отношением населения к той или другой стороне. Вопрос всегда решался только одним — качественным и количественным соотношением сил, которое одна сторона могла противопоставить другой.
Можно сказать, конечно, что это качественное и количественное соотношение сил зависело от отношения населения. Но как раз это утверждение неверно; оно есть тот публицистический трафарет, который не дает возможности видеть суть дела. Население всегда составляло либо совершенно пассивный элемент, либо, в лице зеленых и иных банд, элемент одинаково враждебный обеим сторонам. Гражданская война между красными и белыми велась всегда относительно ничтожным меньшинством при изумительной пассивности огромного большинства населения. Большевизм был популярен в населении, когда он призывал к прекращению войны, то есть к уходу с фронта, когда он разнуздывал в массах грабительские инстинкты, но когда он стал тащить на фронт, когда он стал обирать население в пользу красной армии, вообще, когда он формально стал вести себя как государство, он стал ненавистен массам. Мобилизации большевистские были даже еще более непопулярны, чем мобилизации царские и белые.