[58]. В том же году Ленин восхвалял «сменовеховство» как «очень полезную вещь», как выразителя «настроений тысяч и десятков тысяч всяких буржуев или советских служащих, участников нашей новой экономической политики»[59]. Покровительственный тон, публично взятый большевистскими лидерами, должен был бы подтолкнуть устряловцев к мысли о том, что из манипуляторов они превратились в объект манипуляций. Но этого не случилось, хотя сам Устрялов, по всей видимости, отмечал подобные тенденции. Позже, когда движение выполнило свою задачу, его без лишнего шума «прикрыли». Многие откликнувшиеся на его призывы по возвращению в Россию были расстреляны; среди них оказался и Устрялов, который, став репатриантом в 1935 году, через три года сгинул в сталинских «чистках».
Струве с самого начала уделял национал-большевизму серьезнейшее внимание. Весной 1921 года, комментируя устряловские статьи, только что вышедшие отдельной книгой («В борьбе за Россию»), он называл движение одним из наиболее интересных феноменов, появившихся в эмиграции — в отличие от идеологии Милюкова, которая, будучи порождением интеллигенции, привыкшей противопоставлять себя ancien régime, была наименее интересной[60]. Ему нравился общий подход Устрялова, стремившегося оценивать большевизм по национальному критерию, то есть по тому, что данный режим сделал для России. Но в то же время Струве считал устряловскую идеологию порочной. Не собираясь спорить с тем, что «красные» одолели «белых» (хотя вопрос о необратимости поражения виделся ему открытым), Струве сознавал, что победа досталась коммунистам ценой полнейшего истощения национальной экономики и культурного упадка — иными словами, за счет подлинных национальных интересов России. Следовательно, представление о том, что большевизм служит национальным интересам, можно было считать поверхностным. Что же касается будущего, то, по мнению Струве, полагаться на то, что такое интернационалистское учение, как большевизм, внезапно проникнется национализмом, ни в коему случае не стоило.
Когда сборник «Смена вех» вышел в свет, Струве сразу же распознал за его высокопарными патриотическими рассуждениями коллаборационистские мотивы. Он незамедлительно развернул атаку на «сменовеховцев». В его глазах этот сборник, с его оскорбительными аллюзиями в отношении «Вех», был пропитан трусливым почтением к большевистской революции. То было проявление «рабской» ментальности; по своей идейной сути книга была просто «смрадной». Но даже подобная терминология казалась Струве недостаточно сильной; в определенном смысле, продолжал он, «Смена вех» представляет собой «самое чудовищное явление в истории духовного развития России»[61]. Последующее подчинение «сменовеховства» советскими спецслужбами укрепило Струве в его негативных оценках. Но все-таки, как оказалось впоследствии, он решительно недооценивал важнейший факт, подмеченный национал-большевиками. Речь идет о том, что со временем советский режим действительно преуспел в сокрытии своей «интернационалистской» сущности, трансформировавшись в силу, готовую действовать в национальных интересах России и эксплуатировать русский патриотизм в собственных целях.
Неославянофильство, также родившееся после гражданской войны, в интеллектуальном плане заметно превосходило национал-большевизм. В начале 1920-х под обаяние этой доктрины попали даже лучшие представители молодых интеллектуалов-эмигрантов. Это движение породило не столько стратегию разрушения советского режима изнутри, сколько философскую систему, попытавшуюся вписать русскую революцию в контекст мировой истории.
Неославянофилы воскресили, усилили, а в некоторых аспектах радикально переосмыслили идеологию русского славянофильства. Для евразийцев, как и для последователей Бердяева (во многих других отношениях эти группы различались), русская революция представляла собой одно из проявлений общего кризиса западной цивилизации. Обе школы испытали заметное влияние работы Шпенглера «Закат Европы», опубликованной в 1918–1922 годах и завоевавшей широчайшую популярность среди русских интеллектуалов как в России, так и в эмиграции — в значительной степени потому, что ее аргументы давно были знакомы русской читающей публике. Проводимое Шпенглером разграничение «культуры» и «цивилизации», свойственное ему восприятие культур как «органически структурированных» сущностей, не подверженных внешним влияниям, а также убеждение в том, что рационалистически-материалистическая цивилизация Запада стоит на пороге гибели, уже обсуждались в России в книгах Алексея Хомякова, Николая Данилевского и Константина Леонтьева[62].
Подобно своим предшественникам, неославянофилы придавали фундаментальное значение различию между Западом и Востоком или, говоря более точно, между славянской (славяно-туранской) и романо-германской культурами. Русская революция, рассматриваемая в подобном свете, представала не событием национальной истории, которое было обусловлено прошлым России и предопределяло только ее индивидуальное будущее, но эпизодом распада романо-германской цивилизации, затрагивающим в числе прочих и Россию из-за пережитой ею насильственной вестернизации. Иными словами, революция явилась кризисом русского западничества, а не русским национальным кризисом. Появление большевизма стало естественным следствием мировой войны. Оба события обозначили важный рубеж в истории человечества, причем за ними неизбежно последуют и другие катаклизмы. Писания неославянофилов буквально пронизаны апокалиптическими предчувствиями и духом смирения. Они не сомневались, что в конечном счете из всех этих потрясений родится что-то совершенно новое. А возвращение в прошлое невозможно; по их мнению, только в этом смысле следует «принимать» революцию и большевизм или же «примиряться» с ними.
Евразийство, одно из двух основных направлений неославянофильства, представляло собой сугубо академическое течение, главными теоретиками которого выступали профессиональные историки, филологи и теологи[63]. Все они претендовали на оригинальность собственных построений, но, вопреки подобным заявкам, пристальный исследователь обнаруживает в их произведениях эклектичную смесь позднего славянофильства (в особенности мотивов Данилевского и Леонтьева) и популярных для того времени немецких веяний — геополитики и учения Шпенглера. Движение зародилось в 1920 году среди эмигрантов, обосновавшихся в Болгарии. Его основателями стали Н.С. Трубецкой и П.Н. Савицкий, ученик Струве, ранее сотрудничавший с ним в Русской мысли. Главный тезис евразийства заключался в том, что Россия — это не Европа и не Азия, но «Евразия», то есть синтетический сплав культур обоих континентов. «Евразия» определялась как географическое целое, простирающееся от Галиции до границ Китая, которое с течением веков произвело на свет общую культуру. Русские лишь во вторую очередь славяне; прежде всего они — евразийский народ, умственный и культурный склад которого формировался в условиях длительного сосуществования с прочими обитателями этой обширной территории, главным образом туранцами (тюрками). В приложении к средневековой Руси данная концепция продемонстрировала довольно интересные результаты; но в других областях, в частности в лингвистике, ее открытия зачастую оказывались абсурдными.
Евразийцы видели в революции естественную реакцию евразийского элемента, присущего русской культуре, на западничество, которое было навязано стране Петром Великим и его последователями. В конце концов, этот кризис завершится возвращением России к своим сокровенным евразийским истокам. Евразийцы не защищали советский режим, хотя и не слишком возражали против его политики, поскольку усматривали в нем «прогрессивное» начало, способствовавшее окончательному возвышению Евразии. Среди тех шагов коммунистов, которые оправдывались ими, были удаление слова «Россия» из принятого в 1924 году наименования государства («Советский Союз») и вовлечение в политику «демократических» сил, не испорченных западными влияниями. Политические идеалы евразийцев были по-детски наивны (некоторые из них усматривали свое призвание в том, чтобы принять Россию из рук коммунистов) и потому оказали гораздо меньшее влияние, нежели их исторические и культурологические концепции.
Поначалу Струве отнесся к построениям евразийцев вполне терпимо: он считал, что в них запечатлен дух подлинного патриотизма[64]. Но по мере того как движение оформлялось, прилагая свои концепции к различным аспектам российской жизни, в том числе и к политике, он испытывал разочарование. По мнению Струве, в евразийстве были своя правда и своя ложь, но в любом случае это учение оказывалось настолько пронизанным «мифологией», что никак не могло претендовать на истинно научную аналитику[65]. Струве нигде не подвергал данную доктрину серьезной и систематической критике, полагая, вероятно, что журналистских выпадов в ее адрес вполне достаточно[66]. Со временем, после того как организационные структуры евразийцев также оказались под контролем советских спецслужб, он энергично выступал против этого течения, обвиняя его в пропаганде «примиренчества» среди эмигрантов. В 1932 году он называл евразийство «вторым изданием» «Смены вех» и полностью коррумпированным течением[67]. В другом случае он высказывался о нем как о «разновидности большевистского ревизионизма, как бы самом правом крыле большевистской оппозиции, практически приемлющем советский строй, но желающем по- новому обосновать, так сказать, подвергнуть “капитальному ремонту” и выкрасить на новую краску»