Струве: правый либерал, 1905-1944. Том 2 — страница 93 из 143

вою жизнь. Я живу, как нищий, у меня нет ничего и никогда не было. И умру я, как нищий. Все, все я пожертвовал ради свободы”…

Через полчаса этой истерики П.Б. успокоился, стал извиняться. «Не будем говорить о политике», — сказал он»[93].

Он часто и горячо спорил со своей молодой подругой госпожой Берлиной:

«Я помню, что радиопередачи и газеты слушались и читались им с необычайной жадностью и страстью. Его интерес к текущим событиям, к ходу войны был неимоверным. То не было рутинное, просто человеческое любопытство по поводу того, что делается вокруг: речь шла об удивительной вовлеченности интеллектуального и морального существа в историческую эпоху, все более тесной по мере того, как силы его истощались, а дни клонились к концу (о чем мы тогда не знали, а он, несомненно, догадывался). Не выходя за пределы своих слабых физических возможностей и сохраняя полнейшую духовную ясность, он спешил работать и жить каждый отведенный ему час. По мере того как политические события близились к кульминации, наши беседы делались все более частыми и горячими. Он сохранял всю силу чувства, особенно когда речь шла о советских победах. Не обладая его познаниями, я была неспособна постичь его проникновенные интуиции, которые по ясности и точности своей превосходили все, что я могла высказать. Преисполняясь надеждой и энтузиазмом по поводу самой незначительной победы союзников, я очень часто была разочарована переменчивостью военного счастья. Он смеялся над моими тревогами, которые наверняка казались ему просто ребяческими. За эти два года его собственная уверенность не испытала ни малейших колебаний: она была безмятежной и всеобъемлющей, абсолютной, не затрагиваемой повседневными напастями или дурными новостями, приносимыми радио. Я уверена, что более никогда не пребывала в такой близости к совершенству как интеллектуальному, так и духовному».

И все же иногда снисходительная улыбка Струве сменялась вспышками ярости, «гнев быстро нарастал, голос срывался, руки тряслись»:

«Эти срывы оставались для меня совершенно непонятными. Я чувствовала себя задетой, оскорбленной и, рассердившись, уходила в свою комнату. Вновь появляясь в гостиной тем же вечером, я обнаруживала на столе конфету, заботливо обернутую в золотую или цветную бумагу — единственное баловство, которое Струве позволял себе покупать на черном рынке, причем не для собственных надобностей, а для угощения — например, сотрудников библиотеки, подбиравших ему книги и тем самым экономивших драгоценное время. Я с полным основанием могу сказать, что моя жизнь в те два года делалась слаще благодаря именно этим леденцам, изобличавшим в человеке, казавшимся столь далеким от практических забот, необычайную чуткость».

24 мая 1943 года Нина заболела и через два дня умерла. Она была мягкой, скромной женщиной, которая посвятила жизнь своему мужу. Возможно, она была плохой хозяйкой, но всегда поддерживала его и окружала вниманием и лаской. Струве разослал ближайшим друзьям открытки с сообщением о ее кончине. В этих кратких, безличных уведомлениях нет ни малейшего намека на чувства, ибо Струве никогда не обременял других собственными горестями; кажется, что их писал человек, слишком ошеломленный постигшей его трагедией. Лишь в письме Франку он позволяет себе нечто большее: «Да, ее смерть, несмотря на временные мучения тяжелой болезни, была прекрасна! У нее было своеобразное мироощущение, никогда ее не покидавшее. Она по-христиански любила мир и так же любила жизнь. Это любвеобилие и жизнелюбие ее души как-то просветляли мир и покоряли его. Я чувствую во всех отношениях и смыслах, что она живет с нами и согревает нас своей любовью»[94].

Последнее в своей жизни лето 1943 года он провел в деревне Бусси-ан-Отэ на даче своего друга В.Б. Ельяшевича. Осенью он вернулся в Париж. Наступившая затем зима выдалась на редкость холодной; Струве страдал от холода более чем обычно, и Берлина пыталась облегчить его муки, каждую ночь принося ему в постель бутылку с теплой водой. Как-то раз комната настолько промерзла, что от соприкосновения с ледяной простыней бутылка просто лопнула.

Последний раз мы видим Струве 18 февраля 1944 года, когда украинский историк Борщак встретил его в библиотеке Славянского института. Надо сказать, что с течением лет взгляды Струве по украинскому вопросу не изменились: он по-прежнему считал украинское национальное движение злосчастной выдумкой нескольких интеллигентов, пагубной для русского дела. Обмен мнениями грозил оказаться не слишком приятным. Но, вспоминает Борщак, Струве тактично перевел разговор в другое русло. «Он отличался чрезвычайной деликатностью в общении с людьми иных взглядов»[95].

Струве умер утром 26 февраля 1944 года: его жизнь унесла безжалостная стужа. По словам Аркадия, обнаружившего отца мертвым, в последние дни перед смертью мысли Струве были заняты гражданской войной: он вслух рассуждал о том, не упустили ли «белые» лидеры чего-то такого, что могло решительно изменить ход российской и мировой истории.

Протоиерей Сергий Булгаков прочитал надгробное слою на отпевании Струве в Александро-Невском православном соборе в Париже на улице Дарю[96]. Его похоронили рядом с женой на православном кладбище Сент-Женевьев де Буа к югу от Парижа. Это идиллический кусочек России, раскинувшийся в самом сердце Франции. Правда, сегодня в умиротворенность этого места постоянно вторгается рев реактивных лайнеров, взлетающих из аэропорта Орли, находящегося неподалеку.

Струве: общая оценка

На протяжении всей жизни Струве пользовался репутацией человека, крайне непостоянного в интеллектуальном отношении, что побуждало многих современников отрицать наличие у него сколько-нибудь серьезной приверженности делу или идее. Действительно, не без оснований можно утверждать, что политик, проделавший путь от социал-демократа до крайнего монархиста с продолжительными остановками между этими крайними точками, являлся в лучшем случае интеллектуальным авантюристом, а в худшем — беспринципным соглашателем. Отнюдь не убеждала в принципиальности Струве и его пресловутая склонность к неожиданным умственным вывертам или «парадоксам», создававшая впечатление, что даже те идеи, под которыми он когда-то подписывался, в конечном счете не представляли для него особой ценности.

И все же у историка подобного рода образ вызывает сомнения: он полностью противоречит воспоминаниям тех, кто знал Струве лично, а также всему написанному и совершенному им. Более того, картина получается как раз противоположная: в ретроспективе Струве видится на редкость последовательным как в философии, так и в политике. Всякий раз предпринимаемая им корректировка позиций представляла собой тактическое приспособление к меняющейся ситуации и не затрагивала принципов. В семьдесят лет его эпистемология и этика, его общественные идеалы и видение России оставались такими же, как и полувеком ранее. Струве не только нельзя обвинить в непостоянстве, но по праву следует причислить к тем очень немногочисленным видным русским интеллектуалам, которые в течение всей жизни сохраняли верность принципам, выработанным еще в юности. И если сверстники все же считали его вечно колеблющимся и неустойчивым, то это из-за того (как Струве любил подчеркивать), что сами ограничивали себя раз и навсегда избранной ролью и не умели внимать переменам в эпоху, когда революция стала нормой.

По-видимому, Семен Франк — ближайший друг Струве — был абсолютно прав, когда, используя терминологию Вильяма Джемса, называл его «единожды рожденным»[1]. Струве никогда не менял своих принципов, и даже изменение политических программ давалось ему слишком тяжело: такие процессы неизменно сопровождались интеллектуальными кризисами и душевными муками. Меньшевик Павел Берлин, отнюдь не симпатизировавший его взглядам, решительно отрицает присутствие в проявляемых Струве колебаниях хоть какого-то элемента отступничества, карьеризма или вероломства. По своей абсолютной приверженности истине он напоминал Берлину Белинского; касаясь проблемы интеллектуальных исканий, автор приводит автобиографическое высказывание этого знаменитого русского критика, прилагая его и к Струве:

«Что касается вопроса, сообразна ли со способностью страстного глубокого убеждения способность изменять его, он давно решен для всех тех, кто любит истину больше себя и всегда готов пожертвовать своим самолюбием, откровенно признаваясь, что он, как и другие, может ошибаться и заблуждаться. Для того, чтобы верно судить, легко ли отделывался такой человек от убеждений, которые уже не удовлетворяли его, и переходил к новым, или это всегда было для него болезненным процессом, стоило ему горьких разочарований, тяжелых сомнений, мучительной тоски; для того, чтобы судить об этом, прежде всего надо быть уверенным в своем беспристрастии и добросовестности»[2].

В своих философских взглядах Струве всегда оставался номиналистом и позитивистом (с той оговоркой, что около 1900 года перешел от монистического позитивизма к дуализму). На протяжении всей жизни он различал сущее и должное, sein и sollen, и в силу этого никогда не чувствовал себя морально обязанным мириться со сложившимся положением вещей. Такая философская установка, идущая от неокантианства, под обаяние которого Струве попал еще в юности, решительным образом воздействовала на его политическое мышление, экономические исследования, личное поведение. То была одна из нескольких констант, сохраненных им на всю жизнь.

Обратившись к его политическим воззрениям, мы обнаружим ту же преемственность. Струве всегда — и как социал-демократ, и как кадет, и как монархист — отстаивал четыре идеала: