ак к нему, да к нему. А очки-то у неё так и горят, так и горят.
— Эге! — думает наш философ.
— Ты, — говорит, — бабуся, это напрасно.
А барыня в очках к нему, да к нему. А сама-то это щёлк, щёлк, — словно что стальное обо что стальное ударяет.
Страх тут взял Хому Брута.
«Что это она, — думает, — ужели зубами? Может, и зубы-то у них тут, питерские-то, стальные!»
А она это ножницами. Огромадные такие ножницы.
И не успел опомниться Хома Брут, как она прысть ему на плечи, села на него верхом, да как примется его стричь да ножницами орудовать.
Света не взвидел Хома Брут.
Режет его ножницами, да иглою-то, иглою, какие-то всё кусочки надшивает.
Полчаса этак не прошло.
— Готово! — говорит.
А какое там готово?
Как глянул Хома Брут в зеркало, голосом завопил:
— Батюшки! Кто ж это такой? Что из меня сделали? Теперь меня даже и бубличиха не узнает!
А барыня в очках смеётся.
— Как кто, — говорит, — дурашка! Ты Хома Брут, философ!
— Да какой же, — говорит Хома Брут, — я? Ничего не осталось похожего! Хоть Гоголя Николая Васильевича с того света призовите, — и тот меня за своё детище не признает.
Призвали тут с того света Николая Васильевича Гоголя. Глянул он на Хому Брута, руками замахал:
— Не моё, — говорит, — не моё детище! Ничего похожего нет! И не признаю! И не признаю!
Грохнулся тут оземь Хома Брут и помер.
Вот какие чудеса на свете бывают, и что может дама даже с философом сделать! О Господи! И так не мало всякого народа перепачкало пальцы в чернилах, а Ты ещё дам-писательниц наплодил!
«Монна Ванна» (Метерлинка)
Есть такой еврейский анекдот.
Старый еврей рассказывает:
— Ай, ай, ай! До чего нынче народ шарлатан пошёл.
— А что?
— Присватался к нашей дочке один себе жених. Человек совсем подходящий. Поговорили о приданом, обо всём. Совсем сошлись. «Только, извините, — говорит, — я не могу жениться иначе, как на одном условии». — «Что такое?» — «Теперича, — говорит, — всё резиновое делают. Не разберёшь, или человек кривобокий, или человек прямой! А я на всю жизнь жениться должен. Я не могу жениться, если вашей дочери совсем безо всего не увижу. Может быть, у неё есть недостатки». Ну, мы с женой подумали:
«Всё равно мужем её будет! А никаких таких недостатков за нашей Ривкой, слава Богу, нет».
— Хорошо, — говорим, — если ваша такая фантазия!
Посмотрел он на Ривочку безо всего.
— Извините, — говорит, — я на вашей дочери жениться не могу! У неё для меня физический недостаток есть.
— Что такое? — спрашиваем.
— Мне её глаза не нравятся.
Не шарлатан?
Может быть, оттого, что я знаю этот анекдот, но я не могу смотреть «Монны Ванны» без смеха.
Мне всё время приходит в голову вопрос:
— Не шарлатан?
Принцевалле, предводитель флорентийских войск, осаждающих город Пизу, требует, чтобы Монна Ванна, жена пизанского вождя Гвидо, пришла к нему ночью в лагерь.
Тогда он пощадит город.
Но непременно голая, в одном плаще.
Не шарлатан?
Ночью везде и в Италии прохладно. Зачем ему потребовалось, чтобы женщина простужалась, отправляясь ночью за город в чём мать родила?
— Ах, — говорят чувствительные души, — это для унижения!
Но позвольте! Порядочная женщина пойдёт в лагерь к врагу, согласится ему отдаться.
Большего унижения и так быть не может! Для чего же ещё требовать, чтоб эта женщина простудилась!
Шарлатан! Положительно, шарлатан!
Джованна является, как гоголевская «гарниза проклятая» в «Ревизоре» — сверху плащ, внизу нет ничего.
Раздаётся выстрел, и Монну Ванну ранят в плечо.
Я начинаю думать, что этот Принцевалле не только шарлатан, но и дурак.
Как же он и распоряжения даже не дал:
— Придёт, мол, женщина. Так пропустите!
На аванпостах непременно палить будут во всякого, кто ночью подходит к лагерю. На то военная служба и устав.
Вершком правее или левее, — и Монны Ванны не было бы на свете.
Зачем же тогда было требовать, чтоб она приходила, чтоб она раздевалась?
Преглупый шарлатан!
У себя в шатре Принцевалле целует Монну Ванну в лоб.
Ну, скажите, разве же это не шарлатан из анекдота?
Кто ж заставляет человека раздеваться догола, чтоб поцеловать в лоб?
Монна Ванна ведёт такого благородного человека представить мужу.
Извините меня, но мне кажется, что Метерлинк издевается над публикой, рассказывая ей невероятный анекдот из дурацкого быта!
Во всей этой, поистине, глупой истории один Гвидо кажется мне правым.
Он не желает обниматься с Принцевалле.
— Возмутительно, — говорит публика, — оказать Принцевалле такой холодный приём!
Гвидо выставлен как отрицательный тип:
— Ах, он слишком низменно смотрит на вещи! Как можно во всём предполагать одно дурное!
Это когда его жену потребовали голой в лагерь?!
Тогда нельзя предполагать дурное?
Яго говорит Отелло:
— Ну, что же, если Дездемона и Кассио, раздевшись, лежали в постели?! Если и только?
— И только? — восклицает Отелло. — О, нет, поступать так значило бы искушать самого дьявола!
И всякий, на месте Отелло, воскликнул бы то же.
Кто же, действительно, поверит такому глупому анекдоту? Человеку сказали:
— Разденьтесь догола. Я вас поцелую в лоб!
И гнев, и ревность, и неверие Гвидо совершенно понятны, естественны, нормальны. Он кажется единственным нормальным человеком среди этих ненормальных людей, творящих необъяснимые глупости.
Я сказал бы, что Гвидо кажется мне даже умным человеком, если б у него не было преглупой привычки: говорить всё время самому, когда ему хочется услыхать что-нибудь от других.
Он мучится, он требует ответов, а потому говорит, говорит, говорит, никому не даёт сказать ни слова.
— Ответь мне! — кричит он и читает монолог, не давая никому вставить ни звука.
— Да отвечай же! — вопит он и закатывает новый монолог.
— Что ж ты молчишь?! Разве ты не видишь, как я мучусь! — хватается он за голову и, прежде чем кто-нибудь успеет раскрыть рот, начинает третий монолог, ещё длиннее прежних.
Странный и глупый способ что-нибудь узнать!
— Ах, — возразят мне на всё это, — но ведь это же поэзия! Это же романтизм!
Но позвольте, разве поэзия и романтизм должны быть глупы и невероятны?
А «Монна Ванна»— это невероятный анекдот из быта изумительно глупых людей.
Зеркало жизни
«Сцена — зеркало жизни».
Давно уже театром не интересовались так, как сейчас.
Кажется, только и интересуются, что театром. Куда ни придёте, — по третьему слову разговор о театре.
Скоро здороваться будут:
— А! Доброго здоровья! Как похаживаете в театр?
— Да благодарю вас! Слава Богу! Каждый день. Вы как?
— Да вот тут как-то два дня не был. А то каждый день!
— Ну, и слава Тебе, Господи! Очень рад!
В Петербурге восемь больших драматических театров, не считая маленьких, клубных, сцен.
В Москве, кажется, что ни улица, то в конце непременно театр.
В провинции, говорят, не запомнят таких хороших театральных дел.
«Театр — зеркало жизни».
Похорошело, что ли, так наше общество, или просто ему делать больше нечего, что оно только и делает, — смотрится в зеркало?
Для друга театра явление, конечно, отрадное.
Моралист может заметить:
— Взрослое общество могло бы и другое дело себе найти!
Мы берём факты такими, каковы они есть.
Общество смотрится в театр. Заглянем:
— Что за изображение?
Чем должна быть современная пьеса?
То есть пьеса, отвечающая современным литературным и сценическим требованиям публики.
Пьеса, которая представляла бы собою не только эффектное и занимательное зрелище, но и составляла бы событие в литературе и театре.
Заставляла бы о себе говорить самую интеллигентную часть интеллигентной публики.
— Скажите, что автор хотел сказать? — спрашивают после первого представления новой пьесы.
— Ей-Богу, не знаю.
— Какую мысль он проводит?
— Кажется, никакой мысли!
— Позвольте! Да что же есть в этой пьесе?
— Батюшка! А настроение?!
Пьеса «в четырёх актах и семи картинах» больше не существует. Есть пьеса «в четырёх туманах и восемнадцати настроениях».
— В ней интересны некоторые «зигзаги мысли»! — как пишут нынче в рецензиях.
Добрая старая комедия, где даже в заглавии ставилась подходящая пословица:
— Вот, мол, господа честные, какую мысль желаю я провести! Заранее знайте! Смысл басни сей таков.
Она умерла.
Публика расходится с очень модной пьесы г-на Плещеева «В своей роли».[40]
— Что же хотел сказать автор? Может кокотка идти на сцену? Не может?
— Ах, Боже мой! Ни то ни другое. Он просто дал настроение. Вы задумываетесь над участью «жрицы веселья». И жаль её, и что же, на самом деле, для неё можно сделать? Вот выход! И у вас в душе остаётся тяжёлое настроение. Вот это настроение и остаётся у вас от пьесы. «И так плохо и этак нехорошо».
Публика ищет настроения.
Критика говорит:
— Пьеса туманна, но в ней есть настроение.
Литераторам и артистам остаётся давать «настроение».
Настроение!
В Париже, на бульваре Клиши, есть знаменитый «кабачок смерти». Вы заходите туда, садитесь за гроб, перед вами зажигают тоненькую восковую свечечку, как перед покойником.
Вы смеётесь.
Как вдруг откуда-то из низа потянуло сыростью и холодом.
Словно могила раскрылась под ногами.
Ваша дама трусливо поджала ножки, побледнела, шепчет трясущимися губами:
— Уйдём отсюда!
Это — настроение:
В театре г-жи Яворской идут «Ночи безумные» гр. Л. Л. Толстого, «сына своего отца».[41]