Появляется картинка.
Экстерьер: Крыша дома Гудмана. Ночь.
Гудман стоит на карнизе. Он собирается прыгать. Его лицо выглядит умиротворенно. На губах блаженная улыбка.
Детектив Адамс держит его на прицеле.
Гудман:
«Я не собираюсь в тюрьму, детектив».
Адамс:
«А я не собираюсь тебя отговаривать. Я хочу, чтобы ты, сволочь, сдох.
Так что прыгай, иначе я все равно вышибу тебе мозги.
Только ответь на один вопрос. За что? За что, тварь, ты убил всех этих девочек?
Мамочка плохо относилась к тебе в детстве, в этом все дело?»
Гудман:
«Ты думаешь, я сделал это, потому что я псих?
Не разочаровывай меня, детектив. Причина не в моем детстве, оно было прекрасным.
Я хотел написать настоящий шедевр. И я написал. Без обмана. Без фальши.
Ты любишь кино, детектив? В моем фильме реплики – не пустышки; эмоции героев – подлинны. Такое невозможно создать, не испытав все самому; не увидев собственными глазами».
Гудман разводит руки в стороны.
Гудман:
«Я подарил миру самый реалистичный психологический триллер, какой когда-либо был создан. Я вывел кино на новый уровень. Поставил в один ряд с шедеврами литературы. Отныне кино – больше чем примитивный аттракцион, в котором игра актеров была неубедительна, потому что сценарии писались теми, кто только лишь предполагал, но не знал достоверно».
Адамс (он в шоке от услышанного):
«Прыгай, сволочь! Прыгай!»
Гудман (улыбнувшись еще шире):
«Вы любите кино, детектив? Ждите премьеру».
С этими словами он прыгает с крыши.
Съемка – слоумо. Отдаляющуюся фигурку Гудмана поглощает темнота.
Смена сцены.
Самолет зашел на посадку в международный аэропорт Лос-Анджелеса.
Андрей, припав к иллюминатору, с волнением и любопытством смотрел на город. Даша мирно спала, положив голову ему на колени. Миссис Гудман, их новая мама, нежно поглаживала девочке волосы. Мистер Гудман сидел через проход. Они негромко что-то говорили друг другу, но Андрей не понимал. Он не знал английского. Гудманы не знали русского. И было что-то трогательное в их общих попытках объясняться друг с другом. Миссис Гудман, мама Глэдис, как в скором времени он с сестрой будут ее называть, показывала фотографии дома. Теперь и их дома. Мистер Гудман (папа Дилан) руками изображал размер кровати в спальне Андрея; Андрей на это улыбался.
Эти люди казались ему пришельцами из другого мира. Они улыбались, стоило только встретиться с ними глазами; они хохотали, когда выяснили, что таксист в России обманул их насчет курса и взял втридорога; и всерьез расстраивались, если не вовремя садилась батарейка в фотоаппарате или случалась еще какая-нибудь подобная мелочь.
Они были добрыми. И все же первое время Андрей относился к ним с настороженностью дикого зверя. Он сам не знал, чего именно боится. Внезапной агрессии папы Дилана, вызванной лишним бокалом? Порки за малейшую провинность?
В детском доме он не раз слышал истории о том, как приемные родители, такие милые в день подписания бумаг на усыновление или удочерение, превращались в садистов, едва ребенок перешагивал порог своего нового дома.
Историям можно и не верить. Но глазам не верить нельзя: Андрей лично знал нескольких ребят, прошедших через подобную семью. Одного такого вернули обратно, как бракованную кофеварку. Не выдержали его «несносного характера» и «суицидальных наклонностей». Он схватил кухонный нож и рубанул себя по запястью, когда его собирались в очередной раз избить за беспорядок в комнате.
«Не трогайте меня, твари поганые! Я себе вены вскрою!» – выпучив глаза, дико вопил девятилетний ребенок с «несносным характером».
В комнате Андрея был полный порядок.
Чего именно он боялся?
Пожалуй, всего.
Он боялся за сестру; боялся, что не способен будет защитить ее, если в этом вдруг появится необходимость.
Небо чужой страны давило свинцовой гирей.
Но папа Дилан не повышал голос. Мама Глэдис не порола ремнем за случайно разбитую тарелку. Все страшные истории, слышанные им от других детей в детдоме, не получали подтверждения.
Постепенно страхи прошли. Он выучил язык. Забывал родной. Никто тут не звал его Андреем. Он стал Эндрю.
Он стал американцем. С легким славянским акцентом, много лет спустя определить который не смогут ни Эйлин, ни Бак, ни пожилая хозяйка его нью-йоркской конуры миссис Уэлч.
Я неторопливо шел по тихой улочке одного из спальных районов города, растерянно и одновременно с любопытством разглядывая все вокруг. Когда-то, много лет назад, в далеком и, вероятно, счастливом прошлом, я ходил тут тысячи раз. Вот дом старика по имени… впрочем, имени его я не помнил. Память возвращалась рваными фрагментами. Иногда воспоминания обрушивались на меня целыми годами. Это можно сравнить с ведром ледяной воды, которое опрокидывают на голову спящему человеку. Вдруг, ни с того ни с сего, картины прошлого начинали вихрем кружиться перед мысленным взором: мать, получившая смертельную дозу радиации, умирает на больничной кровати; болотного цвета стены детдома в небольшом городке в России, откуда мы с сестрой родом; Дора, вырезающая воздушного змея на полу в своей комнате уже здесь, в Америке; лица приемных родителей, Глэдис и Дилана.
С воспоминаниями вернулась и любовь. И вот с этим справиться было невозможно. То, от чего я убегал многие годы, боль, которую надеялся залечить временем (и, возможно, мне это удалось), настигла меня внезапно, в тот момент, когда Гаррет показал камень, подаренный мне много лет назад матерью, когда мы отдыхали на побережье Черного моря. Этот камень был моим «колесом такси», воскресившим всех призраков, извлекшим из ила сознания лица и образы родных людей.
Дора. Дарья от рождения.
После смерти родителей на всем свете не осталось ни единого человека, кто был бы мне дорог, кроме сестры. Гаррет оказался прав: в поисках своего прошлого я шел к пропасти, а дойдя, сделал еще шаг.
Чувства, что я сейчас испытывал, невозможно понять человеку, не пережившему подобного. В одно мгновение я обрел сестру, обрел былую к ней любовь, забытую, но не умершую. И сразу потерял.
В ту секунду, как я вспомнил ее, десятки чувств острыми иглами вонзились в меня одновременно.
Вина: боже, почему я не сумел уберечь ее?!
Ненависть: проклятая психопатка, гореть тебе в аду за твое безумие!
Отчаяние: как мне теперь жить? Как вернуть те крохи успокоения, что сумел собрать за двадцать лет скитаний?
Любовь…
Дора. Даша. Дашенька. Моя маленькая сестренка. Ты верила мне. Видела во мне отца, видела во мне мать; друга. Я должен был быть тебе опорой и защитой. Но я не справился.
Ты – все, что у меня было. За тебя я мог убить.
И убил.
И теперь я помню это.
Сожалею?
О небеса, я отправлюсь гореть в ад за содеянное, но улыбка не сойдет с губ, даже когда раскаленное масло в котлах поглотит меня! Я жалею только об одном. Я жалею, что Софи Гаррет, это исчадье преисподней, умерла так скоро!
Эндрю Гудман не был святым. Я – не был святым. Злоба и жестокость заглушили все прочие чувства, превратив в своего раба; они вложили в мои ладони хрупкую голову девочки-подростка и приказали размозжить ее о блок цилиндров; они приказали душить. И я душил. Пока не услышал хруст позвонков; пока Софи не перестала трепыхаться, пока не обмякло ее тело, пока не закатились глаза, но и потом я продолжал сдавливать пальцы на ее шее, и лишь когда пальцы стали неметь от напряжения, я остановился.
Гаррет называл меня детоубийцей.
Это не так. Клянусь богом, я не ищу себе оправданий, но это не так.
Я убил не ребенка. Я убил даже не человека. Это был зверь в детском обличии. И с каждой прочитанной страницей ее дневника я убеждался в этом все сильнее.
Дневник – вот что я носил с собой в старом походном рюкзаке. О нем говорил наркоман Стэнли, приняв за книгу. Я поднял его после того, как все было кончено. Не помню, зачем это сделал, зачем взял его и сунул в рюкзак. Возможно, я не буду знать ответ на этот вопрос, даже когда память восстановится полностью. Потому что ответа нет. И когда не останется черных пятен, скрывающих мое прошлое, у меня будут лишь предположения. Возможно, в ту минуту я решил, что это дневник моей сестры; возможно, я знал, что он принадлежал Софи, и мне хотелось выяснить, что заставило ее совершить убийство маленькой, ни в чем не повинной девочки. А прочитав его, я понял, что убил чудовище. И, возможно, только поэтому не сошел с ума, как Колин Гаррет. И Эйлин шла со мной рядом, и не видел я в ее глазах осуждения, а лишь сочувствие – только поэтому.
Потому что я не детоубийца.
И я не нуждаюсь в жалком «состоянии аффекта», этом спасении для людей, чьи руки в крови невинных. Я не сожалею и не раскаиваюсь.
Нет, Эндрю Гудман не был детоубийцей. Он избавил мир от настоящего монстра.
Я избавил мир от монстра. От кровожадного существа в теле молоденькой девушки, убивающего детей ради удовольствия.
Ламия.
Скольких я спас, оборвав ее жизнь? Но не Дору. И с этим мне жить.
Мы шли пешком, оставив машину в начале квартала. Мне нужно было собраться с духом перед встречей с приемными родителями. Я виноват и перед ними. Я сбежал, как самый последний трус, оставив с их горем. Нет, приумножив его, ведь когда я сбежал, они потеряли обоих детей. Но тогда я не думал об этом.
Я бежал; бежал не оглядываясь, со всех ног, словно надеясь догнать упущенное время и обратить его вспять, хотя бы на несколько мгновений. Ведь я был там, возле проклятого ангара! Опоздал на жалкие секунды. И все-таки опоздал, и время мне не повернуть назад.
Память возвращалась вспышками, как к герою фильма «Эффект бабочки».
Я в Бостоне. Со мной какие-то люди. Да, их я помню. Одного звали Чизкейк. Это вроде бы такой пирог? Неважно. Он продал мне поддельные права на имя Питера Ламберта.