Его очередь. Он входит, и ему жестом указывают на стул в конце длинного стола. На другом конце сидят члены комиссии — пять человек, все мужчины. Поскольку окна открыты, а внизу улица, где непрерывно проезжают автомобили, ему приходится напрягаться, чтобы расслышать их, и повышать голос, чтобы его услышали.
Несколько вежливых ложных выпадов, затем первый удар: если бы он получил место, каких авторов ему бы особенно хотелось изучать со студентами?
— Я могу много чего изучать, — отвечает он. — Я не узкий специалист. Я считаю себя специалистом широкого профиля.
Этот ответ, по крайней мере, удобен для обороны. Маленькое отделение в маленьком университете, вероятно, будет счастливо заполучить мастера на все руки. Но, судя по последовавшему молчанию, он ответил не так. Он понял вопрос слишком буквально. Это всегда было его недостатком: воспринимать вопросы слишком буквально и отвечать слишком кратко. Этим людям не нужны были краткие ответы. Они хотели чего-то более неспешного, более пространного, что позволило бы им понять, что за человек перед ними, каким младшим коллегой он станет, впишется ли в провинциальный университет, который прилагает все силы, чтобы держать марку в трудные времена, чтобы поддерживать огонь цивилизации. В Америке, где всерьез принимают охоту за должностями, такие люди, как он, которые не умеют угадать, что стоит за вопросом, не умеют говорить закругленными периодами, не умеют произвести впечатление, — короче говоря, те, кому не хватает ловкости, — посещают курсы, где их учат смотреть прямо в глаза тому, кто проводит собеседование, улыбаться, отвечать на вопросы развернуто и с самым искренним видом. Показать товар лицом — так это называют в Америке, без всякой иронии.
Каких авторов он бы предпочел разбирать? Какими исследованиями занят в настоящее время? Готов ли вести семинары по среднеанглийскому? Его ответы звучат все более неубедительно. По правде говоря, он не особенно стремится получить эту должность, потому что в глубине души знает, что не создан быть преподавателем. Ему не хватает темперамента. Не хватает пыла.
Он выходит с собеседования подавленный. Ему хочется немедленно уйти отсюда, не задерживаясь. Но нет, сначала нужно заполнить бланки, получить деньги, истраченные на транспортные расходы.
— Как все прошло?
Это спросил кандидат, который прошел собеседование первым, курильщик трубки». Это вы, если не ошибаюсь.
Да. Но я уже бросил курить трубку.
«Он пожимает плечами.
— Кто его знает, — говорит он. — Неважно.
— Не выпить ли нам по чашечке чая?
Он растерялся. Разве они не соперники? Позволительно ли соперникам брататься?
Время к вечеру, в кампусе пустынно. Они направляются к Студенческому союзу, чтобы выпить чаю. Союз закрыт. М. Дж. — так он вас называет, — достает трубку.
— Ладно, — говорит он. — Вы курите?
Удивительное дело: ему начинает нравиться этот М. Дж. с его непринужденными манерами и открытостью! Уныние быстро проходит. Ему нравится М. Дж., и, кажется, он сам тоже нравится М. Дж. И эта взаимная приязнь возникла мгновенно!
Однако что тут удивительного? Разве не потому их двоих (или троих, если считать неизвестного третьего) выбрали для собеседования на соискание должности преподавателя английской литературы, что они одного типа, из одной и той же формации (формация: это необычное английское слово, он должен его запомнить) и типичные южноафриканцы, белые южноафриканцы?»
На этом фрагмент заканчивается. Он не датирован, но я почти уверен, что он написал это в 1999-м или 2000 году. Итак… пара вопросов, связанных с этим отрывком. Первый: вам сопутствовал успех, вас взяли на эту должность, а вот Кутзее провалился. Как вы думаете, почему его не приняли? И заметили ли вы какую-то обиду с его стороны?
Вовсе нет. Я был из этой системы, колониальной университетской системы, какой она была в те дни, а он был со стороны, поскольку уехал в Америку продолжать образование после университета. Так как природа всех систем — воспроизводить себя, то я в любом случае имел преимущество перед ним. Он это понимал, в теории и на практике. Разумеется, он меня не винил.
Прекрасно. Еще один вопрос: ему кажется, что нашел в вас нового друга, и начинает перечислять ваши общие черты. Но когда доходит до того, что вы южноафриканцы, останавливается и больше ничего не пишет. У вас есть какое-нибудь предположение насчет того, почему он остановился именно там?
Почему он поднял тему принадлежности к белым южноафриканцам и затем бросил ее? Могу предложить два объяснения. Одно заключается в том, что эта тема показалась слишком сложной, чтобы исследовать ее в мемуарах или дневнике, слишком сложной или слишком болезненной. Другое проще: эта история о его приключениях в университете становилась слишком скучной, чтобы продолжать, слишком неинтересной.
А к какому объяснению склоняетесь вы?
Вероятно, к первому, с примесью второго. Джон покинул Южную Африку в 1960-х, вернулся в 1970-х, десятилетиями болтался между Южной Африкой и Соединенными Штатами и наконец уехал в Австралию, где и умер. Я уехал из Южной Африки в 1970-х и больше не возвращался. Откровенно говоря, у нас с ним была одинаковая позиция по отношению к Южной Африке, а именно: наше присутствие там незаконно. Возможно, у нас было абстрактное право находиться там, право рождения, но в основе этого права лежало мошенничество. Наше существование было основано на преступлении, на колониальном завоевании, которое было увековечено апартеидом. Мы чувствовали, что у нас там нет корней. Считали себя временными жильцами, не имеющими ни дома, ни родины. Не думаю, что я представляю Джона в ложном свете. Мы с ним часто обсуждали эту тему. И уж конечно, я не представляю в ложном свете себя самого.
Вы хотите сказать, что вы с ним вместе страдали?
«Страдали» — неподходящее слово. У нас было слишком много планов и стремлений, чтобы считать нашу судьбу несчастной. У нас была молодость — мне было в то время за двадцать, ему немного больше, — у нас было неплохое образование, были даже скромные средства. Если бы мы уехали и поселились в какой-нибудь другой стране, стране цивилизованного мира, Старого Света, то не пропали бы. (Насчет стран третьего мира я не столь уверен. Ни он, ни я не были Робинзонами Крузо.)
Поэтому нет, я не считал нашу судьбу трагической, и, уверен, он тоже. Скорее уж она была комичной. Его предки по-своему, а мои по-своему трудились, поколение за поколением, чтобы расчистить клочок дикой Африки для своих потомков, и каковы же плоды их трудов? Сомнение в сердцах этих потомков насчет права на землю, беспокойное чувство, что она принадлежит не им, а ее исконным владельцам.
Вы полагаете, если бы он продолжил свои мемуары, если бы не бросил их, то написал бы именно это?
Более или менее. Позвольте сказать еще несколько слов о нашей позиции в отношении Южной Африки. У нас обоих чувства к стране были какие-то временные, мы оба это культивировали — возможно, он в большей степени, чем я. Мы не хотели вкладывать в эту страну слишком много, поскольку рано или поздно наши связи с ней должны были оборваться, и наше вложение пропало бы втуне.
И?
Это все. Нас с ним объединял определенный стиль, стиль, который я приписываю нашему происхождению, колониальному и южноафриканскому. Отсюда общность взглядов.
Можно сказать, что в его случае привычка, которую вы описываете, привычка считать свои чувства временными, не связывать себя эмоционально, выходила за рамки отношений со страной, где он родился, и распространялась на личные отношения?
Не знаю. Вы его биограф. Если считаете, что эта мысль стоит того, чтобы ее развивать, тогда развивайте.
Можно мы теперь перейдем к его преподаванию? Он пишет, что не создан быть преподавателем. Вы согласны?
Я бы сказал, что лучше всего учишь тому, что лучше всего знаешь и что сам любишь больше всего. Джон знал немало о различных вещах, но не так уж много о чем-то в частности. Я бы сказал, что это минус. Во-вторых, хотя и были писатели, которых он почитал, — к примеру, русские романисты девятнадцатого века, реальная глубина этой увлеченности не раскрывалась в его преподавании. Всегда что-то оставалось недосказанным. Почему? Не знаю. Единственное, что я могу предположить, — это что склонность к скрытности, которая, по-видимому, в нем укоренилась и стала чертой характера, распространялась и на преподавание.
То есть вы полагаете, что он всю жизнь занимался тем, к чему у него не было таланта?
Вы несколько преувеличиваете. Джон был очень хорошим ученым. Очень хорошим ученым, но неважным преподавателем. Возможно, если бы он преподавал санскрит, все было бы иначе, санскрит или какой-нибудь другой предмет, который позволяет быть суховатым и сдержанным.
Как-то раз он сказал мне, что упустил свое призвание, что ему следовало быть библиотекарем. Мне кажется, это не лишено смысла.
Мне не удалось достать описания курсов 1970-х — в Кейптаунском университете, по-видимому, не хранят подобные материалы, — но среди бумаг Кутзее я наткнулся на объявление о курсе, который вы с ним совместно вели в 1976 году для заочников. Вы помните этот курс?
Да, помню. Это был курс поэзии. В то время я работал над Хью Макдиармидом и поэтому воспользовался возможностью более тщательно заняться этим поэтом. Джон изучал со студентами Пабло Неруду в переводах. Я никогда не читал Неруду, так что присутствовал на его занятиях.
Странный выбор, вам не кажется: он — и Неруда?
Нет, вовсе нет. Джон питал слабость к буйной, экспансивной поэзии: Неруда, Уитмен, Стивенс. Вы не должны забывать, что он был, по-своему, дитя 1960-х.
По-своему — что вы хотите этим сказать?