Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время — страница 29 из 103

Мистер Голдинг появляется в доме. На нем двубортный костюм, лицо строгое. Он выпивает чай, который подает ему мать, но ничего не обещает. Ему нужны его деньги.

После ухода мистера Голдинга разражаются дебаты о том, что делать с чашкой, из которой он пил. Судя по всему, обычай требует, чтобы чашку, из которой попил цветной, разбивали. Он удивлен: оказывается, семья его матери, ни во что на свете не верящая, в это все-таки верит. Кончается тем, что мать просто моет чашку хлоркой.

В последнюю минуту на помощь им приходит – ради чести семьи – тетя Герли из Уиллистона. Она выдвигает определенные условия, одно из которых состоит в том, что практиковать в качестве поверенного Джек никогда больше не будет.

Отец на эти условия соглашается, соглашается даже документ подписать. Впрочем, когда доходит до этого, его приходится долго уговаривать вылезти из постели. В конце концов он выходит из спальни – серые свободные брюки, пижама, босые ступни. И, молча подписав бумагу, возвращается в постель.

Вечером этого дня отец одевается и уходит из дома. Где он проводит ночь, никому не известно, возвращается отец только назавтра.

– Какой смысл в его подписи? – недовольно спрашивает он у матери. – Других долгов этот человек не платил, с какой же стати будет платить Герли?

– Не волнуйся, с ней расплачусь я, – отвечает мать.

– Как?

– Буду работать.

В ее поведении появляется нечто такое, от чего он не может отмахиваться и дальше, нечто непривычное. С каждым новым открытием, касающимся делишек отца, она, похоже, становится лишь более сильной и упрямой. Мать словно призывает на свою голову все новые беды и с единственной целью – показать всем, сколь многое готова она претерпеть.

– Я оплачу все его долги, – говорит она. – По частям. Буду работать.

Эта муравьиная решимость злит его так сильно, что у него возникает желание ударить мать. Он же понимает, что за этим стоит. Ей хочется жертвовать собой ради детей. Жертвовать без конца: это ее настроение ему более чем знакомо. Но когда мать пожертвует всем, когда продаст свою одежду, всю обувь до последней туфельки и будет ходить босой, с разбитыми в кровь ногами, что останется делать ему? Мысль об этом для него невыносима.


Наступают декабрьские каникулы, работы у отца все еще нет. Все четверо сидят дома, точно крысы в клетке, сторонясь друг друга, прячась по отдельным комнатам. Брат с головой уходит в комиксы: «Орел», «Пирушка». Его же любимый комикс – «Бродяга», рассказывающий об Альфе Таппере, чемпионе гонок на одну милю, который работает на манчестерской фабрике и питается исключительно рыбой да жареной картошкой. Он пытается сосредоточиться, однако при каждом шепоте или шорохе, какие раздаются в доме, навостряет уши.

В одно из утр в доме воцаряется странное молчание. Мать уже ушла, но по чему-то присутствующему в воздухе – запаху, некой эманации, тяжести – он понимает, что этот человек все еще здесь. Не может же он спать. Возможно ли, что он – о чудо из чудес – наложил на себя руки?

Но если отец покончил с собой, разве не самое лучшее – притвориться, что ничего не замечаешь, дать снотворному, или чего он там наглотался, время подействовать наверняка? И как бы это помешать брату поднять тревогу?

Полной уверенности относительно того, что в войне, которую он ведет с отцом, можно рассчитывать на поддержку брата, у него нет и никогда не было. Сколько он помнит их обоих, люди всегда говорили, что он пошел в мать, а брат похож на отца. Он подозревает, что брат способен питать слабость к отцу; подозревает, что брат с его бледным, вечно встревоженным лицом и тиком в глазном веке, может быть, и вовсе слабак.

Конечно, в его комнату лучше вообще не соваться, тогда, если ему станут потом задавать вопросы, он сможет сказать: «Я разговаривал с братом» или «Читал в моей комнате». Однако справиться с любопытством ему не удается. Он на цыпочках подбирается к двери, толкает ее, заглядывает внутрь.

Стоит теплое летнее утро. Воздух спокоен, он слышит долетающее снаружи чириканье воробьев, стрекот их крыльев. Ставни закрыты, шторы опущены. Пахнет мужским потом. Он различает в сумраке лежащее на кровати тело. Из горла отца исходит булькающий звук, – значит, дышит.

Он подступает поближе. Глаза привыкают к полумраку. На отце пижамные штаны и хлопковая майка. Небрит. Красный клинышек уходит от шеи вниз – загар сменяется бледностью груди. Рядом с кроватью стоит ночной горшок с плавающими в коричневатой моче окурками. Ничего гнуснее он в жизни не видел.

Таблеток нигде не видно. Этот человек не умирает, просто спит. Ему не хватает храбрости наглотаться снотворного, как не хватает ее для того, чтобы пойти поискать работу.

С того самого дня, как отец вернулся с войны, они ведут войну собственную, вторую войну, в которой у отца нет ни единого шанса на победу, поскольку он, отец, и представить себе не может, насколько жесток и упорен его враг. Война продолжается семь лет, и сегодня его постиг триумф. Он чувствует себя русским солдатом на Бранденбургских воротах, размахивающим красным знаменем над руинами Берлина.

И в то же самое время жалеет, что вошел сюда и увидел это постыдное зрелище. Ему хочется закричать: «Так нечестно! Я всего лишь ребенок!» Хочется, чтобы кто-нибудь, какая-нибудь женщина, обняла его, успокоила, перевязала его раны, сказала, что все это просто дурной сон. Он вспоминает щеку бабушки, прохладную, мягкую, сухую, как шелк, подставленную ему для поцелуя. Хорошо бы бабушка вошла сейчас и все исправила.

Комок мокроты застревает в горле отца. Отец кашляет, поворачивается на бок, открывает глаза – глаза человека, пребывающего в полном сознании, нимало не сонного. Глаза смотрят на него, стоящего там, где ему стоять не положено, шпионящего. Осуждение в них отсутствует, но и доброта тоже.

Ладонь отца неторопливо сползает вниз, подтягивает пижамные штаны.

Он ожидает каких-то слов – «Сколько времени?» – от которых ему станет легче. Однако отец молчит. Глаза продолжают вглядываться в него – мирно, отрешенно. А потом закрываются, и отец засыпает снова.

Он возвращается в свою комнату, закрывает дверь.

Порою мгла, в которой он живет, расточается. В небе, обычно непроницаемом, низком – не настолько, чтобы он мог коснуться туч рукой, но близко к тому, – прорезается окошко, и на какое-то время ему открывается подлинная картина мира. Он видит себя в белой рубашке с закатанными рукавами и коротковатых серых брюках, из которых вот-вот вырастет: не ребенком, не тем, что прохожий назвал бы ребенком, – слишком рослым для этого, слишком большим, чтобы это могло стать ему оправданием, – и все-таки глупым и поглощенным, точно ребенок, одним лишь собой: незрелым, тупым, невежественным, недоразвитым. В такие мгновения он видит и отца с матерью, сверху, и не испытывает гнева: перед ним не два серых бесформенных бремени, день и ночь давящих на его плечи и строящих против него козни, но мужчина и женщина, которые живут своей тусклой, полной забот жизнью. Небеса раскрываются, он видит подлинный мир, однако небеса смыкаются вновь, и он опять становится собой, персонажем единственной повести, слушать которую согласен, – повести о нем самом.

Мать стоит у раковины в самом темном углу кухни. Стоит спиной к нему и без особой спешки отскребывает покрытыми мыльной пеной руками кастрюлю. Он же болтается по кухне взад-вперед, что-то рассказывает – он не знает что, – рассказывает с обычной его горячностью, жалуется.

Она отрывается от работы, оборачивается, скользит по нему взглядом. Взгляд этот задумчив, в нем нет и следа нежности. Впервые в жизни мать не видит его. Вернее сказать, видит таким, каким он был всегда и каким она, если не предавалась иллюзиям, всегда его знала, не ожидая ничего другого. Она видит его, оценивает и никакого удовольствия не получает. Пожалуй, он ей даже скучен.

Этого он со страхом и ждал от нее, от женщины, которая знает его лучше, чем кто-либо в мире, которая обладает огромным преимуществом перед ним, поскольку знает все о его первых, самых беспомощных, самых сокровенных годах, тех, о которых он, сколько ни силится, ничего вспомнить не может; которой, возможно, известны также, поскольку она любознательна и обладает собственными источниками информации, жалкие тайны его школьной жизни. Он страшится ее приговора. Страшится холодных мыслей, наверняка появляющихся у матери в мгновения, когда никакая любовь помыслы ее не окрашивает, когда ничто не мешает ее приговору оказаться справедливым и только справедливым; а пуще всего страшится минуты, еще не наступившей, в которую мать приговор этот произнесет. Приговор ее будет подобным удару молнии, пережить который он не сможет. Не хочет он ничего знать. Не хочет настолько, что чувствует, как в голове его поднимается некая ладонь, чтобы закрыть ему уши, заслонить глаза. Лучше быть слепым и глухим, чем узнать, что она о нем думает. Лучше жить, как живет в своем панцире черепаха.

Эта женщина послана в мир не только для того, чтобы любить его, защищать и исполнять все его желания. Напротив, до его появления на свет она жила своей жизнью, не требовавшей от нее никаких размышлений о нем. В той жизни она какое-то время вынашивала его, вынашивала и решила полюбить; не исключено, что полюбить его она надумала, еще и не начав вынашивать; как бы то ни было, мать сама выбрала эту любовь, а значит, может выбрать и другое – перестать любить его.

«Вот подожди, заведешь своих детей, – говорит мать, когда на нее нападает самое горькое из ее настроений, – тогда узнаешь». Что он узнает? Формула, к которой она прибегает, звучит как родившаяся в стародавние времена. Возможно, каждое поколение говорит то же самое следующему – в предостережение, в виде угрозы. Но он этого слышать не хочет. «Вот подожди, заведешь своих детей». Какая чушь, какое отсутствие логики! Как может ребенок завести детей? Да и в любом случае то, что он узнал бы, став отцом, своим отцом, – это именно то, чего он знать не желает. Он не принимает картину мира, которую стремится навязать ему мать: трезвую, лишенную и надежд, и иллюзий.