Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время — страница 55 из 103

Является ли секс мерой всех вещей? Не означает ли неудачливость в сексе, что и во всех иных испытаниях жизни его ждут неудачи? Окажись это не так, жить было бы легче. Но ведь, оглядываясь вокруг, он не видит ни одного человека, который не поклонялся бы божеству секса, – за вычетом, может быть, нескольких динозавров, отрыжек викторианских времен. Даже у Генри Джеймса, внешне столь благоприличного, столь викторианского, есть страницы, на которых он пусть и обиняками, но дает понять, что все в конечном счете сводится к сексу.

Из писателей, избранных им себе в наставники, более всех доверяет он Паунду. Страстей у Паунда хоть отбавляй – томления страстных желаний, пламенного их разрешения, – однако страсти эти безбурны, лишены сторон более темных. В чем кроется ключ к невозмутимости Паунда? В том ли, что он, как служитель скорее греческих богов, чем иудейского, невосприимчив к чувству вины? Или Паунд до того напоен великой поэзией, что телесная сущность его пребывает в гармонии с чувственной – качество, мгновенно воспринимаемое женщинами, отчего они и открывают Паунду сердца? Или же, напротив, секрет Паунда в некоей жизненной прыти, которую следует приписать скорее американскому его воспитанию, чем богам или поэзии, и которая люба женщинам как знак того, что мужчина понимает, чего он хочет, и твердо, хоть и по-дружески берет на себя попечение о том, к чему они вдвоем устремляются. Не это ли и нужно женщине: попечение, руководство? И не потому ли танцоры придерживаются единого правила – мужчина ведет, женщина подчиняется?

Собственное его объяснение любовных своих неудач, теперь уж приевшееся и становящееся все менее правдоподобным, таково: он так и не повстречал правильной женщины. Правильная женщина проникла бы взором под непроницаемую поверхность, которую он выставляет миру напоказ, в сокровенные его глубины; правильная женщина выпустила бы на волю затаившиеся в нем силы страсти. Пока она не явилась ему, пока не настал судьбоносный день, он попросту коротает время. И потому на Марианну можно махнуть рукой.

Один лишь вопрос продолжает мучить его неотступно. Сможет ли женщина, которой предстоит снять запоры со скрытого в нем вместилища страстей, если такая женщина вообще существует, – сможет ли она также и разрушить плотину, преградившую путь потокам поэзии, – или все обстоит наоборот и это ему должно сначала обратиться в поэта и тем доказать, что он достоин ее любви? Лучше бы, конечно, верным было первое, однако он подозревает, что это не так. Точно так же, как он влюблялся издалека – в Ингеборг Бахман в одном смысле, в Анну Карина в другом, – так, подозревает он, и та, что ему предназначена, распознает его по творениям, полюбит сначала его искусство, прежде чем ей хватит глупости полюбить его самого.

Глава семнадцатая

От профессора Хауарта, его кейптаунского дипломного руководителя, приходит письмо с просьбой провести некоторые трудоемкие научные изыскания. Хауарт работает над биографией драматурга семнадцатого столетия Джона Уэбстера и хочет, чтобы он скопировал в собрании рукописей Британского музея кое-какие стихи, которые, возможно, были написаны Уэбстером в юные годы, а заодно уж и любые, какие встретятся ему в ходе изысканий, рукописные стихи, помеченные буквами «I. W.», поскольку инициалы позволяют предположить, что и эти стихи могут принадлежать перу Уэбстера.

Хотя в самих стихах, читаемых им теперь, он особых достоинств не усматривает, поручение льстит ему, поскольку подразумевает в нем способность опознать создателя «Герцогини Мальфи» по одному только стилю. Элиот научил его тому, что критик проверяется по способности к тонким различениям, Паунд – тому, что критик должен обладать умением расслышать голос настоящего мастера за обычной модной трескотней. Если он и не умеет играть на фортепиано, то, по крайности, способен, включив радио, отличить Баха от Телемана, Гайдна от Моцарта, Бетховена от Шпора, Брукнера от Малера; если не способен писать, то, по крайности, обладает слухом, который одобрили бы Паунд и Элиот.

Вопрос вот в чем: является ли настоящим писателем Форд Мэдокс Форд, на которого он растранжирил столько времени? Паунд превозносил Форда как единственного в Англии наследника Генри Джеймса и Флобера. Но говорил ли бы Паунд об этом с такой уверенностью, прочти он все написанное Фордом? Если Форд столь превосходный писатель, почему пять его хороших романов окружены такими грудами хлама?

Хоть и предполагается, что он пишет о беллетристике Форда, второстепенные романы этого автора представляются в сравнении с написанным им же о Франции куда менее интересными. Для Форда не существовало большего счастья, чем проводить – в обществе достойной того женщины – день за днем в залитом солнцем доме на юге Франции, с оливковыми деревьями на заднем дворе и добрым vin de pays[86] в погребе. Прованс, говорит Форд, есть колыбель всего изысканного, лиричного и человечного в европейской цивилизации, что же до женщин Прованса с их неукротимым темпераментом и орлиным обликом, они способны посрамить любую из женщин севера.

Можно ли верить Форду? Увидит ли сам он когда-либо Прованс? Обратят ли неукротимые женщины Прованса хоть какое-то внимание на него, столь явно лишенного огня?

Форд говорит, что цивилизация Прованса обязана своей легкостью и грацией кухне с преобладанием рыбы, оливкового масла и чеснока. Из уважения к Форду он, поселившись в своей новой квартирке в Хайгейте, покупает вместо сарделек рыбные палочки, жарит их на оливковом, а не на сливочном масле и посыпает чесночной солью.

Диссертация, которую он пишет, ничего нового о Форде не скажет, это уже ясно. И все-таки забрасывать ее он не желает. Отступничество – это по части отца. А на отца ему походить не хочется. И он начинает сплетать из сотен исписанных мелким почерком листков с заметками паутину связной прозы.

В один из дней он, сидя в огромном, накрытом куполом читальном зале, понимает, что слишком устал и заскучал, чтобы написать еще хоть слово, и позволяет себе роскошь окунуться в книги о Южной Африке давних дней, книги, которые можно найти только в больших библиотеках, – воспоминания посещавших Кейптаун людей наподобие Даппера, Кольбе, Спармана, Барроу и Барчелла, изданные в Голландии, или Германии, или Англии два столетия назад.

Жутковатое чувство испытывает он, сидя в Лондоне и читая об улицах – Ваалстраат, Буитенграхт, Буитенсингел, – на которых лишь он один из всех окружающих его здесь людей, с головой ушедших в книги, и бывал. Но еще сильнее, чем рассказы о старом Кейптауне, захватывают его отчеты о вылазках во внутренние территории, о разведывательных поездках на запряженных волами фургонах через пустыню Большое Кару, где путешественник мог день за днем совершать переходы, так и не встретив ни единой живой души. Цвартберг, Лиувривиер, Двика: это о своей земле он читает, земле своей души.

Патриотизм: не подцепил ли он эту болезнь? Не доказывает ли, что не способен жить без своей страны? Отряхнув с ног своих прах отвратительной новой Южной Африки, не устремился ли он душой к Южной Африке прежних времен, в которые был еще возможен Эдем? А эти англичане вокруг, ощущают они такой же трепет сердечных струн, наталкиваясь в книге на упоминание о Райдел-Маунт или Бейкер-стрит? Непохоже на то. Эта страна, этот город окутаны теперь уж столетиями слов. Хождение по стопам Чосера или Тома Джонса[87] англичане странным ничуть не находят.

Южная Африка – дело другое. Если бы не эта горстка книг, навряд ли ему вчера приснилась бы Кару. Потому-то он и углубляется, в частности, в Барчелла, в два его объемистых тома. Барчелл, быть может, и не такой мастер, как Флобер или Джеймс, однако пишет о том, что происходило на самом деле. Настоящие волы тащили Барчелла и его коробки с образчиками растений от одной стоянки в Большом Кару до другой; настоящие звезды мерцали над головами Барчелла и его людей, пока те спали. Даже при мысли об этом голова у него идет кругом. Барчелл, может, и мертв, как и его спутники, и фургоны его рассыпались в прах, но они существовали на самом деле, и путешествия их были настоящими. Доказательство – книга, которую он держит в руках, книга, для краткости названная в указателе хранимых Британским музеем томов «Путешествия Барчелла».

Если путешествия Барчелла обретают реальность благодаря «Путешествиям Барчелла», почему другие книги не могут сделать реальными другие путешествия, пусть даже гипотетические? Логика, разумеется, шаткая. И все же ему хотелось бы проделать именно это: написать книгу настолько же убедительную, как у Барчелла, и поместить ее в библиотеку, ставшую эталоном всех библиотек. И если для убедительности его книги придется описать котелок с колесной смазкой, который раскачивается под днищем фургона, переваливающегося по камням Кару, он готов описывать такой котелок. Если придется описать стрекот цикад в кроне дерева, под которым путники останавливаются в полдень, чтобы перекусить, он не погнушается и цикадами. Треньканье котелка, трели цикад – воссоздать все это он наверняка сумеет. Трудность в том, чтобы сообщить книге дух, который приведет ее на полки библиотек, а стало быть, и в мировую историю, – дух достоверности.

Нет, он помышляет не о подлоге. Этим путем уже проходили многие: делая вид, будто нашли в сундуке или на чердаке загородного дома покрытую пятнами сырости тетрадь, на пожелтевших от времени страницах которой описана экспедиция, перешедшая пустыню Тартари или углубившаяся в земли Великих Моголов. Такого рода обманы ему неинтересны. Его задача чисто литературная: написать книгу, в которой горизонт знаний будет таким же, как в пору Барчелла, в 1820-х, но пропитанную восприятием окружающего мира, оставшимся для Барчелла, при всей его энергии, уме, любознательности и самообладании, недоступным, поскольку он был англичанином в чужой земле, а половину мыслей его занимали Пембрукшир и покинутые дома сестры.