Это я вам напечатать не позволю. Нельзя так отзываться о Кэрол.
Это всего лишь то, что вы говорили.
Да, но нельзя же записывать каждое мое слово и разносить его по всему свету. На это я никогда не соглашусь. Да Кэрол просто-напросто разговаривать со мной перестанет.
Хорошо, я уберу это или смягчу, обещаю. Вы просто дослушайте меня до конца. Продолжаю?
Продолжайте.
Кэрол совсем оторвалась от своих корней. В ней не осталось даже сходства с той plattelandse meisie, сельской девушкой, какой она когда-то была. Если Кэрол и похожа на кого-то, так на немку – загорелую блондинку с аккуратно уложенными волосами и эффектно подведенными глазами. Статная, большегрудая, тридцати с небольшим лет женщина. Фрау доктор Мюллер. Если фрау доктор Мюллер надумает пофлиртовать с кузеном Джоном на принятый в Сэндтоне манер, долго ли удастся продержаться кузену Джону? Любовь есть возможность открыть свое сердце любимому человеку, говорит он. Что ответила бы на это Кэрол? Нечего и сомневаться, Кэрол смогла бы преподать ему один-другой урок любви – во всяком случае, любви в передовом ее варианте.
Джон не moffie: она достаточно разбирается в мужчинах, чтобы понять это. Однако в нем есть что-то сухое, холодное, если и не бесполое, то безразличное – в том смысле, в каком ребенок безразличен к сексу. В жизни его наверняка были женщины, не в Южной Африке, так в Америке, хоть Джон и не говорит о них ни слова. И если Джон взял себе это – открывать свое сердце – за правило, то человек он необычный: судя по ее опыту, ничто не дается мужчинам с бо́льшим трудом.
Сама она замужем уже десять лет. Десять лет назад она попрощалась с Карнарвоном, где работала секретаршей в конторе юриста, и перебралась на ферму мужа – к востоку от Миддлпоса, на плато Роггевельд – там, если ей улыбнется удача, если Бог будет милостив к ней, она и проживет до конца своих дней.
Ферма – это их дом, Heim[116], однако проводить в нем столько времени, сколько ей хочется, она не может. Овцеводство денег больше не приносит – во всяком случае, на голом, засушливом Роггевельде, – и, чтобы сводить концы с концами, ей пришлось снова начать работать, на этот раз в Кальвинии, бухгалтером тамошнего отеля. Четыре ночи в неделю, с понедельника по четверг, она проводит в отеле; по пятницам муж приезжает за ней и увозит ее на ферму, а ранним утром понедельника возвращает в Кальвинию.
Несмотря на эти еженедельные разлуки – у нее от них сердце ноет, она ненавидит свою мрачную комнату в отеле и временами даже не может сдержать слез: опускает голову на руки и плачет, – брак ее и Лукаса она назвала бы счастливым. И не просто счастливым: подарком судьбы, благословением. Хороший муж, счастливый брак – счастливый, но бездетный. Не потому, что так ими было задумано, но по воле судьбы: такова ее участь, ее изъян. Одна из двух сестер бесплодна, другая «еще не обосновалась окончательно».
Муж у нее хороший, но чувства свои раскрывать не склонный. Интересно, такая замкнутость – недуг всех мужчин или он поражает только южноафриканцев? Немцы, скажем, – тот же муж Кэрол, – они от этого недочета избавлены? В настоящую минуту Клаус сидит на веранде с кутзеевской родней, полученной им в результате женитьбы на Кэрол, курит манильскую сигару (он предлагает их всем желающим, однако Кутзее его rookgoed[117] представляется слишком странным, слишком чужеземным) и на своем зачаточном африкаансе, которого он нисколечко не стыдится, потчует родственников рассказами о времени, проведенном им с Кэрол в Церматте, на горнолыжном курорте. Так вот, оставаясь с Кэрол наедине в их сэндтонском доме, открывает ли Клаус – на его гладкий, спокойный, самоуверенный европейский манер – сердце жене? Вряд ли. Она сомневается, что у него вообще есть что открывать. Она, во всяком случае, свидетельств этого, считай, и не видела. О Кутзее можно сказать хотя бы, что сердца у них имеются – и у мужчин, и у женщин. У некоторых так даже слишком большие.
– Нет, он не moffie, – говорит она. – Поговори с ним, сама увидишь.
– Не хочешь прокатиться сегодня после полудня? – предлагает ей Джон. – Отправиться – только ты и я – в большое турне по землям фермы.
– На чем? – спрашивает она. – На твоем «датсуне»?
– Ну да, на нем. Я привел его в порядок.
– В такой, что он не сломается в какой-нибудь глухомани?
Это, разумеется, шутка. Фоэльфонтейн как раз самая глухомань и есть. Но и не только шутка. Марго не имеет никаких представлений о размерах фермы, в квадратных то есть милях, но знает, что за один день дойти пешком от одного ее края до другого почти невозможно – разве что добежать.
– Не сломается, – говорит он. – Хотя запас воды я с собой на всякий случай беру.
Местность, в которой находится Фоэльфонтейн, называется Кауп, и за последние два года в этой самой Кауп не выпало ни капли дождя. Что, боже ты мой, могло вдохновить дедушку Кутзее на покупку земли там, где все фермеры до единого выбиваются из сил, стараясь сохранить свой скот хотя бы живым?
– Что это за слово такое – «Кауп»? – спрашивает она. – Английское? Испорченное «капут»?
– Оно из языка народа хои, готтентотов. Кауп – сухое место. Существительное, не глагол – на это указывает конечная «п».
– Откуда ты это знаешь?
– Из книг. Из грамматик, которые составляли стародавние миссионеры. Людей, говорящих на языках хои, не осталось, во всяком случае в Южной Африке. С любой практической точки зрения это мертвые языки. В юго-западной Африке еще сохранилась горстка тех, кто говорит на нама. И все. Больше никого.
– А коса? Ты говоришь на коса?
Он качает головой:
– Меня интересует то, что мы потеряли, не то, что сохранили. И зачем мне говорить на коса? На нем и без меня миллионы людей говорят. Я им не нужен.
– Я полагала, языки существуют для того, чтобы люди могли общаться друг с другом, – говорит она. – Какой смысл осваивать готтентотский, если на нем никто не говорит?
На лице Джона появляется выражение, которое она уже привыкла истолковывать как тайную ухмылочку, показывающую, что ответ на ее вопрос у него имеется, но, поскольку она слишком глупа, чтобы понять этот ответ, он не станет сотрясать воздух впустую. Именно эта ухмылка мистера Всезнайки и выводит из себя Кэрол.
– Ну хорошо, выучишь ты по старым грамматикам язык готтентотов – и с кем будешь разговаривать? – настаивает она.
– Хочешь, чтобы я тебе сказал? – спрашивает он. Ухмылочка превращается во что-то другое, что-то напряженное и не очень приятное.
– Да, хочу. Ответь.
– С мертвыми. Я смогу разговаривать с мертвыми. А иначе… – он запинается, точно слова, которые ему предстоит произнести, могут оказаться слишком гнетущими для нее и даже для него, – иначе они останутся повергнутыми в вечное безмолвие.
Она просила дать ответ, она ответ получила. Более чем достаточный, чтобы заставить ее примолкнуть.
За полчаса они добираются до западной границы фермы. Здесь Джон, к большому ее удивлению, открывает ворота, проезжает сквозь них, закрывает и, не произнеся ни слова, едет по проселку дальше. К четырем тридцати они попадают в Мервевилль, городок, в котором она не бывала уже многие годы.
Джон останавливает машину у кафе «Аполлон».
– Не хочешь выпить чашку кофе? – спрашивает он.
Они входят в кафе, куда за ними увязывается полдесятка босоногих ребятишек. Самый младший из них только-только научился ходить. У хозяйки кафе включен радиоприемник, из него льется африкандерская поп-музыка. Они садятся, сгоняют со столика мух. Дети обступают столик, с беззастенчивыми любопытством разглядывая незнакомцев.
– Middag, jongens[118], – говорит Джон.
– Middag, meneer[119], – отвечает старший из детей.
Они заказывают кофе и получают его подобие: жиденький «Нескафе» с пастеризованным молоком. Она, сделав глоток, отодвигает от себя чашку. Джон, думая о чем-то, выпивает свою до дна.
Крошечная ручонка тянется к ее блюдцу и снимает с него кусок сахара.
– Toe, loop! – говорит она: Удирай!
Ребенок весело улыбается ей, разворачивает сахар, лижет его.
Это далеко не первый замеченный ею признак того, что барьеры между белыми и цветными разрушаются. Просто здесь такие признаки бросаются в глаза сильнее, чем в Кальвинии. Мервевилль – городок маленький, пришедший в упадок: настолько, что ему грозит опасность исчезнуть с карт. Жителей в нем осталось не больше нескольких сотен. Половина домов, мимо которых они проезжали, выглядели нежилыми. В здании, над дверью которого выведено белыми, вдавленными в строительный раствор камушками слово «Volkskas» [ «Народный банк»], размещается не банк, а лудильная мастерская. И хотя время наихудшей дневной жары миновало, из живых существ наблюдаются на главной улице только двое мужчин и женщина, которые лежат вместе с отощалой собакой в тени цветущей джакаранды.
Неужели я столько всего наговорила? Что-то не припоминаю.
Я добавил одну-две детали, чтобы картина получилась поживее. Я не сказал вам, но, поскольку Мервевилль занимает в вашем рассказе так много места, я съездил туда, чтобы увидеть все своими глазами.
Вы ездили в Мервевилль? И как он вам показался?
По большей части городок остался таким, каким вы его описали. Только кафе «Аполлон» больше нет. Кафе там вообще отсутствуют. Я продолжу?
– Тебе известно, – говорит Джон, – что среди достижений нашего деда числится и пост мэра Мервевилля?
– Да, известно.
К чему только ни приложил руку их общий дедушка. Он был – как это называется? – предприимчивым дельцом в стране, где таковых насчитывалось раз-два и обчелся, человеком, наделенным энергией, большей, вероятно, чем у всех его детей, вместе взятых. Возможно, впрочем, что такова участь всех детей, рождающихся от сильных мужчин: получать далеко не полную долю отцовской энергии. Это относится и к сыновьям, и к дочерям – женщины Кутзее чуточку слишком скромны, наделены слишком малым женским эквивалентом энергии их отца.