– С вашей матерью все обойдется, – говорит Алетта. – «Гроте Схур» – все самое лучшее.
В Клэнуильямсе они останавливаются для заправки. Водитель «скорой» – он еще моложе Алетты – приносит термос с кофе. И предлагает ей, Марго, чашку, она отказывается.
– Я больше не пью кофе, – говорит она (вранье), – у меня от него бессонница.
Ей хотелось бы угостить их обоих кофе в кафе, хотелось бы посидеть с ними за столиком – по-дружески, как нормальные люди, – но ведь такой шум поднимется. «Господи, поскорее бы настало время, – молча молится она, – когда весь этот идиотский апартеид похоронят и забудут».
Они снова занимают свои места в «скорой». Мать спит. Цвет лица стал у нее получше, и дышит она под кислородной маской ровнее.
– Я просто обязана сказать вам, как я благодарна за то, что вы и Иоганн делаете для нас, – говорит она Алетте.
Алетта улыбается дружелюбнейшим образом, без тени иронии. Марго надеется, что слова ее будут поняты в самом широком их смысле, именно в том, который ей стыдно высказать вслух: Я просто обязана сказать вам, как я благодарна за то, что вы и ваш коллега делаете для старой белой женщины и ее дочери, для двух чужаков, от которых вы никогда ничего хорошего не видели, которые, напротив, приложили руку к унижениям, переносимым вами на вашей родине день за днем, день за днем. Я благодарна вам за урок, преподанный мне вашими поступками, в которых я вижу одну лишь человеческую доброту, – и более всего вашей прелестной улыбкой.
До Кейптауна они добираются в вечерний час пик. Строго говоря, спешить им особенно некуда, тем не менее Иоганн включает сирену и невозмутимо пролагает своей «скорой» путь сквозь толчею машин. Как только они добираются до больницы, мать переносят на каталку и везут в отделение неотложной помощи, она поспешает следом. А когда возвращается, чтобы поблагодарить Алетту и Иоганна, выясняется, что они уже отправились в долгий обратный путь к Северо-Капской провинции.
Когда вернусь! – говорит она себе, подразумевая: Когда я вернусь в Кальвинию, найду обоих и поблагодарю! – но также и – Когда я вернусь, то буду лучшим, чем прежде, человеком, клянусь! А кроме того, она думает: Интересно, кем был тот мужчина из Лорисфонтейна, лишившийся трех пальцев? Неужели только нас, белых, мчат на «скорой» в больницу – все самое лучшее! – где прекрасно обученные хирурги пришивают нам пальцы и пересаживают сердца и все бесплатно? Только бы не это, Господи, только бы не это!
Когда она снова видит мать, та уже лежит в отдельной палате, в койке с чистыми белыми простынями, переодетая в ночную рубашку, которую ей, Марго, хватило сообразительности прихватить с собой. Мать в сознании, на лицо ее вернулся обычный, не чахоточный, цвет, ей даже хватает сил, чтобы сдвинуть кислородную маску и пробормотать: «Ну, наделала хлопот!»
Она подносит к губам маленькую, младенческую, пожалуй, руку матери.
– Глупости, – говорит она. – Теперь ма должна отдохнуть. Я буду здесь – вдруг я понадоблюсь ма.
Она собирается провести ночь у постели матери, однако дежурный врач ее отговаривает. Матери ничто не грозит, говорит он; за ее состоянием будет следить медицинский персонал; ей дадут снотворное, и она проспит до утра. Она же, Марго, дочерний свой долг исполнила, намучилась при этом, и самое для нее лучшее – как следует отоспаться. Ей есть где остановиться?
У нее живет в Кейптауне кузен, отвечает Марго, она может остановиться у него.
Доктор намного старше ее, небритый, с мешками под темными глазами. Он назвался, однако она имя его сразу забыла. Возможно, еврей, хотя может быть кем угодно. От него попахивает табачным дымом; из нагрудного кармана его торчит синяя пачка сигарет. Верит ли она его заверениям насчет того, что матери ничто не грозит? Да, верит; но она всегда была склонна верить врачам, тому, что они говорят, даже если понимала, что слова их основываются на одних лишь догадках, – и потому вере своей не доверяет.
– Вы совершенно уверены, что ей не грозит никакая опасность, доктор? – спрашивает она.
Доктор устало кивает. Совершенно! Что вообще совершенно в делах человеческих?
– Чтобы как следует заботиться о матери, вы должны позаботиться о самой себе, – говорит он.
К глазам ее подступают слезы, в том числе и слезы жалости к себе. Ей хочется взмолиться: «Позаботьтесь о нас обеих!» Она готова пасть в объятия этого чужого ей человека – пусть он прижмет ее к себе, пусть утешит.
– Спасибо вам, доктор, – говорит она.
Лукас едет сейчас по одной из дорог Северо-Капской провинции, связаться с ним невозможно. Она находит телефон-автомат, звонит кузену Джону.
– Сейчас приеду, – говорит Джон. – Живи у нас сколько потребуется.
В Кейптауне она не была уже много лет. А в Токаи, пригороде, где живут Джон и его отец, не была никогда. Дом их стоит за высоким деревянным забором, пахнущим отсырелыми досками и машинным маслом. Ночь темная, дорожка от калитки к дому не освещена; Джон берет ее за руку.
– Имей в виду, – говорит он, – у нас не прибрано.
За входной дверью ее ждет дядя. Он испуганно здоровается с ней. Дядя ведет себя, как это принято у встревоженных чем-то Кутзее: говорит быстро, то и дело ерошит пальцами волосы.
– Ма чувствует себя хорошо, – сообщает она, – это всего лишь приступ.
Однако дядя успокаиваться не желает, он уже настроился на трагедию.
Джон проводит ее по дому. Дом мал, тесен, освещен плохо, пахнет мокрой газетой и жареным беконом. Если бы ей позволили похозяйничать здесь, она содрала бы мрачные шторы и заменила их чем-нибудь полегче и поярче; но, разумеется, в этом мире правят мужчины, и хозяйничать здесь ей никто не позволит.
Джон показывает ей комнату, в которой она будет жить. Сердце ее падает. Ковер покрыт пятнами – похоже, масляными, старыми. У стены стоит низкая, узкая кровать, рядом с ней письменный стол, на нем – куча-мала из книг и листов бумаги. На потолке неоновая лампочка – точно такая же была в ее отельном офисе, пока она не добилась, чтобы повесили другую.
Все здесь кажется окрашенным в один цвет: бурый, переходящий, светлея, в тусклую желтизну, а темнея – в пыльную серость. Интересно, сколько лет в этом доме не прибирались, не прибирались по-настоящему?
Обычно здесь спит он, поясняет Джон. Постельное белье он сменил; освободил для нее два ящика комода. Удобства – по другую сторону коридора.
Она осматривает и удобства. В уборной грязно, унитаз покрыт пятнами и пахнет застарелой мочой.
Со времени отъезда из Кальвинии она только и съела что плитку шоколада. И теперь умирает от голода. Джон предлагает ей то, что он называет французским тостом – хлеб, который жарят, окунув предварительно в сырое яйцо. Она съедает три кусочка. А еще он наливает ей чаю с молоком; чай оказывается кислым, однако она его все равно выпивает.
В кухню заглядывает дядя – он в пижамной куртке, но брюк еще не снял.
– Пришел попрощаться на ночь, Марджи, – говорит он. – Крепкого тебе сна. Не позволяй блохе кусаться.
С сыном он на ночь не прощается. И вообще старается не смотреть в его сторону. Уж не поругались ли они?
– Мне что-то не по себе, – говорит она Джону. – Может, погуляем? Я целый день просидела в машине «скорой помощи».
Он ведет ее по ярко освещенным улицам пригорода. Дома, мимо которых они проходят, больше и лучше, чем дом Джона.
– Тут раньше поля простирались, – говорит он. – Потом их разбили на участки и продали застройщикам. А наш дом был коттеджем, в котором жили работники здешней фермы. Потому он и построен кое-как. Все протекает: крыша, стены. Я все свободное время занимаюсь ремонтом. Напоминаю самому себе мальчика, затыкающего пальцем дырку в плотине.
– Да, теперь я понимаю, чем тебе так понравился Мервевилль. В Мервевилле, по крайней мере, дожди не идут. Но почему ты не купишь здесь, в Кейпе, дом получше? Напиши книгу. Бестселлер. Получишь кучу денег.
Это всего лишь шутка, однако он принимает ее всерьез.
– Я не умею писать бестселлеры, – говорит он. – Слишком мало знаю о людях, о их фантазиях. Да и не создан я для этого.
– Для чего?
– Для жизни богатого, преуспевающего писателя,
– Тогда для чего же ты создан?
– В точности для того, что имею. Для того, чтобы жить со стареющим отцом в доме с протекающей крышей, который стоит посреди пригорода для белых.
– Это просто слова, глупые и безвольные. Это в тебе Кутзее говорит. Ты можешь, если захочешь, изменить свою жизнь хоть завтра.
Здешние собаки не одобряют незнакомых людей, которые бродят ночами по улицам, препираясь. Хоровой лай их становится оглушающим.
– Послушал бы ты себя, Джон, – гневно продолжает она. – Такую чушь несешь! Если ты не одумаешься, то скоро обратишься в зануду, которому только одно и нужно – сидеть в своем углу и чтобы никто его не трогал. Ладно, давай возвращаться. Мне завтра рано вставать.
Спит она плохо – матрас жесткий, неудобный. Еще до рассвета она встает, заваривает для всех троих кофе, жарит тосты. К семи утра они уже едут, затиснувшись в кабину «датсуна», в больницу «Гроте Схур».
Оставив Джека и его сына в приемной, она идет к матери, однако в палате ее не находит. Ночью у матери случился еще один приступ, говорит дежурная сестра, ее перевели в интенсивную терапию. Ей, Марго, придется подождать в приемной, доктор придет туда и все ей расскажет.
Она возвращается к Джеку и Джону. Приемная уже заполняется людьми. Напротив них сидит женщина, голова ее обмотана вязаным шерстяным пуловером, покрытым запекшейся кровью и закрывающим один ее глаз. На женщине коротенькая юбка и резиновые сандалии; от нее пахнет несвежими простынями и крепленым вином; она негромко постанывает.
Марго старается не смотреть в ее сторону, однако женщине явно не терпится с кем-нибудь сцепиться.
– Waarna loer jy? – рявкает она: Чего пялишься? – Jou moer![135]