Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время — страница 98 из 103

Почему я упоминаю об этом? Потому что это позволяет понять, чем он оправдывал и подкреплял свое довольно отвлеченное, скорее антропологическое отношение к черным Южной Африки. Он их не чувствовал. Такой вывод я для себя сделала. Они могли быть его согражданами, но не были соотечественниками. История – или рок, для него это было одно и то же – могла дать им роль наследователей земли, однако в глубине его сознания черные продолжали обозначаться как «они» в противоположность понятию «мы».

Если африканцы – «они», кто же тогда «мы»? Африкандеры?

Нет. Под «мы» понимались преимущественно цветные. Я использую это обозначение с большой неохотой, просто для краткости. Он же – Кутзее – уклонялся от использования этого слова как только мог. Я уже говорила о его утопизме. Вот и эта уклончивость тоже была проявлением утопизма. Он считал, что рано или поздно наступит столь желанное для него время, когда все обитатели Южной Африки утратят самоназвания и уже не будут ни африканцами, ни европейцами, ни белыми, ни черными, когда истории всех семей переплетутся и перемешаются настолько, что люди станут этнически неразличимыми, а иначе говоря – мне придется снова прибегнуть к нехорошему слову – цветными. Он называл это «бразильским будущим». Джон очень одобрял Бразилию и бразильцев. Хотя в Бразилии никогда, разумеется, не был.

Однако у него были друзья-бразильцы.

Да, он познакомился в Южной Африке с какими-то бразильскими беженцами.

[Молчание.]

Вы говорили о будущем, когда все перемешается. Речь шла о смеси биологической? О перекрестных браках?

Меня не спрашивайте. Я всего лишь повторяю то, что услышала от него.

Тогда почему же он – вместо того чтобы внести свой вклад в будущее, нарожав детей-мулатов, – почему он вступил в связь с молодой белой преподавательницей, родившейся во Франции?

[Смех. ] Меня опять-таки не спрашивайте.

О чем вы с ним разговаривали?

О преподавании. О коллегах и студентах. Иными словами – о работе. Ну и о нас самих, разумеется.

Продолжайте.

Вам хочется узнать, обсуждали ли мы его писательские дела? Ответ отрицательный. Он никогда не рассказывал мне, о чем сейчас пишет, а я никогда на него не давила.

Он ведь примерно в то время писал «В сердце страны».

Как раз в то время он эту книгу и заканчивал.

Вы знали, что темами романа «В сердце страны» станут безумие, отцеубийство и тому подобное?

Ни малейшего понятия не имела.

Вы прочитали этот роман еще до его выхода в свет?

Да.

И какое впечатление он на вас произвел?

[Смех. ] Тут мне придется ступать осторожно. Полагаю, вас интересует не мое взвешенное критическое суждение, а моя первая реакция, так? Честно говоря, поначалу я нервничала. Боялась, что обнаружу в этой книге себя, да еще в каком-нибудь малоприятном обличье.

Почему вы думали, что это может случиться?

Потому что я считала – то есть тогда, теперь я понимаю, насколько наивной была эта вера, – что невозможно состоять в близких отношениях с другим человеком и при этом не впустить его в свой образный мир.

И что же, нашли вы себя в этой книге?

Нет.

Расстроились?

Вы о чем – расстроилась ли я, не найдя себя в книге?

Расстроились ли вы, обнаружив, что он не впустил вас в свой образный мир?

Нет. Это была мне наука. Может быть, на этом и остановимся? Думаю, вы уже получили от меня достаточно много.

Что же, я, безусловно, благодарен вам. И все-таки, мадам Деноэль, позвольте мне обратиться к вам еще с одной просьбой. Кутзее никогда не был писателем популярным. Под этим я подразумеваю не просто то, что его книги раскупались не так уж и хорошо. Я подразумеваю также то обстоятельство, что широкая публика никогда не принимала его близко к своему коллективному сердцу. В общественном сознании существовал образ Кутзее – холодного, надменного интеллектуала, – он же не предпринимал ничего, способного развеять этот миф. Напротив, можно даже сказать, что он этот миф подпитывал.

Так вот, я не верю в правильность такого образа. В моих разговорах с людьми, хорошо знавшими Кутзее, рождался портрет совершенно другого человека – не обязательно теплого и душевного, но более неуверенного в себе, более растерянного, более человечного, если я вправе прибегнуть к такому определению.

Вот я и спрашиваю, не могли бы вы рассказать что-нибудь о чисто человеческой его стороне? Я очень ценю сказанное вами о его политических взглядах, но не существует ли каких-то историй личного характера, относящихся ко времени, проведенному вами вместе, – историй, которыми вы готовы поделиться?

Историй, представляющих его в более теплом свете, вы это имеете в виду? Историй о его добром отношении к животным – к животным и к женщинам? Нет уж, такие истории я сберегу для моих собственных мемуаров.

[Смех.]

Хорошо, одну историю я вам расскажу. Относительно личного ее характера я не уверена, она тоже может показаться вам скорее политической, однако, не забывайте, в те дни политика пропитывала собою все.

Журналист из французской газеты «Либерасьон», прилетевший в Южную Африку по какому-то заданию своей редакции, попросил меня устроить ему интервью с Джоном. Я пошла к Джону, уговорила его: сказала, что «Либерасьон» – газета хорошая, что французские журналисты не то что южноафриканские, они приходят на интервью основательно подготовленными. Все это происходило, естественно, до появления интернета, когда журналисты еще не имели возможности просто копировать статьи друг друга.

Интервью бралось в моем университетском кабинете. Я думала, что смогу помочь, если возникнут какие-то языковые затруднения, – французский Джона был не очень хорош.

Ну так вот, довольно быстро мы поняли, что интересует журналиста не сам Джон, а то, что он может сказать о Брейтене Брейтенбахе, у которого тогда возникли неприятности с южноафриканскими властями. Во Франции к Брейтенбаху относились с живым интересом – он был романтическим персонажем, немало лет прожил во Франции, знал многих ее интеллектуалов.

Джон сказал, что ничем полезен быть не может: он читал Брейтенбаха, но и не более того, – лично его не знает и даже не видел никогда. Все это было правдой.

Однако журналист, который привык к куда более кровосмесительной французской литературной жизни, ему не поверил. Почему один писатель отказывается говорить о другом, принадлежащем к тому же, что и он, маленькому племени африкандеров, – если, разумеется, отказ его не объясняется личной неприязнью либо политической враждой?

И он продолжал давить на Джона, а Джон не оставлял попыток объяснить, насколько трудно иноплеменнику понять статус Брейтенбаха как поэта-африкандера, чья поэзия глубоко уходит корнями в volksmond, в язык народа.

«Вы говорите о стихах, написанных на диалекте?» – спросил журналист. А затем, поскольку Джон вопроса не понял, пренебрежительным тоном пояснил: «Понятно же, что на диалекте великие стихи написать невозможно».

Это замечание разозлило Джона по-настоящему. Но поскольку, разгневавшись, он не повышал голос, а становился холодным и немногословным, человек из «Либерасьон» запутался окончательно.

Когда Джон ушел, я попыталась объяснить журналисту, что африкандеры очень чувствительны к умалению своего языка и что реакция Брейтенбаха была бы, вероятно, точно такой же. Журналист только плечами пожал. Не имеет смысла писать на диалекте, сказал он, когда в твоем распоряжении имеется международный язык (на самом деле он сказал не «на диалекте», а «на невразумительном диалекте» и не «международный язык», а «настоящий язык» – une vraie langue). И тогда до меня дошло, что он относит и Брейтенбаха, и Джона к одной и той же категории – к писателям, пишущим на «родном языке», на диалекте.

Ну, Джон, разумеется, на африкаансе вообще не писал, он писал на английском, и очень хорошем английском, – и всю жизнь только на нем. И тем не менее, если ему казалось, что кто-то оскорбляет африкаанс, он реагировал очень вспыльчиво.

Он ведь переводил с африкаанса, да? Ну, то есть произведения авторов, писавших на этом языке.

Да. Африкаанс он знал хорошо, хотя, должна сказать, знал примерно так же, как французский, то есть читать ему было легче, чем говорить. Конечно, я была недостаточно компетентна, чтобы судить о его африкаансе, однако впечатление у меня сложилось именно такое.

Стало быть, перед нами человек, который не весьма уверенно говорит на языке своей страны, сторонится ее государственной религии, обладает воззрениями космополита, исповедует политические взгляды – как бы это выразиться? – диссидента, но при этом склонен считать себя африкандером. Как вы полагаете, почему такое стало возможным?

Я думаю, что, ощущая себя человеком, на которого устремлен взгляд истории, он не видел возможности отмежеваться от африкандеров, не утратив уважения к себе, даже если это означало, что его будут отождествлять со всем, за что африкандеры несли ответственность в смысле политическом.

А не существовало ли – на личном, к примеру, уровне – чего-то еще, положительным образом подталкивавшего Кутзее к отождествлению себя с африкандерами?

Возможно, однако в точности ничего сказать не могу. Родных его я совсем не знала. Не исключено, что они могли бы дать какой-то ключ. Однако Джон был по натуре человеком очень осторожным, очень похожим на черепаху. Стоило ему учуять опасность, как он укрывался под своим панцирем. Африкандеры слишком часто отталкивали Джона, унижали – чтобы понять это, достаточно прочитать его воспоминания о детстве. Он не хотел рисковать тем, что его снова отвергнут.