Студенты и совсем взрослые люди — страница 20 из 48

Мысли профессора прыгали, как кузнечики. «Сплошной хаос и броуновское движение. Если мысли так скачут, какое же давление в черепе должно быть?.. Неудачная шутка». Вообще, он не очень умел шутить, а тут такая шутка, такая штуковина приключалась, что только держись.

На пятом этаже, на широкой площадке, слишком театрально-торжественно освещённой последним оранжевым лучом поверх изломанной черты сизых крыш, наклонившись на перила, сипел сорванным дыханием старый профессор и ждал, когда невидимые пальцы перестанут сжимать вяло подрагивающее сердце. Площадка была чисто выметена, откуда-то пованивало кошачьим дерьмом и густым запахом какой-то жарёхи. Позабытая напрочь высокая дверь мозолила глаза своей неизменностью.

Князев вспомнил, как в чёрном ноябре 1938-го он стоял, лбом уткнувшись в эту дверь, кажется, вон прямо в тот густо закрашенный сучок, и смотрел на беспощадно белеющую бумажку с печатью, налепленную на притвор. Только потом он узнал, что взяли только Михаила, старшего брата Ады, язву, спорщика, запальчивого до пены на губах, даже внешне похожего на своего запрещённого кумира. Ада успела в Москву уехать. «Что, Сашка, всё между бабами мечешься? А что бы Зина сказала, если б могла? А ведь простила тебя. Помнишь тот вечер? Ещё бы не помнить. Зина сидела на кухне, потерянная, пустая, только записку рвала, а чернила уже сто раз на руки перешли, в конфетти изодрала простой тетрадный листок. И как он то письмо Аддет в плаще забыл? «Вот человек рассеянный с улицы Бассейной». Точно про него».

Две недели поздней осени высосали всё желание жить, застряли зимней пустотой меж рёбрами. Две недели такого холода, что внутри заиндевело всё. Он ночевал в лаборатории, Зина – дома, на диване. В пустой, набитой остывающим железом лаборатории, он лежал среди приборов, и чудилось ему, как Зина мимо шла – босыми ногами по полу. Так и запомнились – озябшие белые ноги на гладком цементе, будто по льду ступали… А потом, вроде бы случайно, встретил он Зину, стояли рядом на круглом мостике со сфинксами, глаза в глаза не смотрели. Сердца бились врозь. Солёная боль в глазах, во рту кровь, молоточки по вискам. Что сказать, когда сам всё поломал? А потом вместе, рядом, нечаянно дошли они до их дома и по темечку – слова её: «Ужинать будешь?» Грохнули те слова, в душе сорвались.

Простила. Но не забыла.

«Бог с тобой, Саша. Ну что стоишь, что плачешь, дурак? Сходи лучше за хлебом. Будем жить-поживать, добра наживать. Дай боже, если добра». Не умела Зина забывать, слишком гордая была. Он ссыпался по ступенькам, метнулся в булочную, прыгал через лужи, как мальчишка, даже думать не мог. А в арке двое, из ниоткуда: «Князев? Александр Васильевич?» – «Да».

И всё.

Больше не видел он жену.

Никогда.

Александр Васильевич оттолкнулся задом от перил, качнулся, сделал три знакомых шага, не глядя, не примериваясь, постучал в дверь костяшками, старинным, забытым стуком: «Та-тататта-та-та». Не позвонил, а постучал. И ещё раз: «Та-тататта-та-та».

За дверью послышалось какое-то движение, вроде шаги. Он прислушался и понял, что ему показалось. Это кровь в ушах. Наверно. Нет, точно. Сердце дрожало, прислушивалось тоже, сжало какую-то толику крови и не отпускало. Он сжал губы, больше было терпеть невозможно. То ли постучать ещё, то ли, так и быть, развернуться и уйти.

Тихо.

Он развернулся спиной к двери. Сунул руки в карманы плаща, нахохлился, лицо сжалось в непроницаемую маску. Надо идти. Пора.

И только тело чуть переместилось, только шаркнула нога, как сзади дохнуло тёплым воздухом, кофейным духом, дверь беззвучно приоткрылась, потом открылась широко, будто сквозняком. Он, не оборачиваясь, ждал. Будто боялся выстрел в спину получить.

– Заходи, Саша.

2

Беды и несчастья переполнили комнату 333 мужского общежития Ленинградской техноложки начиная с 13 марта 1966 года. Эти напасти и несчастья имели матрёшечные свойства – у каждого обитателя «трёх троек» была своя беда плюс ещё одна большая на всех.

Кирилл Давыдов, Давид, сидел на своей койке, пощипывал струны гитары и всей небритостью своей хмурился в дальний угол, где, уткнувшись лицом в подушку, тяжело дышал Сашка Васильков. В центре комнаты поскрипывал кульманом Алёшка Филиппов, тоже весьма безрадостного вида.

Кирилл «Давид» Давыдов

…С того проклятого понедельника, когда Томка Войкова рассказала ему об аборте, он успел проклясть себя вдоль и поперек. И что можно было сказать-то? Томка стояла на прокопчённой площадке пожарной лестницы, новая, чужая, слишком спокойная, похудевшая, просветлённая и какая-то… Он так и не понял – какая. Но было от чего поёжиться. Вот, слово нужное – холодная была. Нет, не в смысле «тридцать шесть и шесть». Нет. Просто будто в ней машина Стирлинга была встроена, тепло высасывала. Курила Тамара уже привычно, хотя только-только выучилась. И рассказывала, слова тихие говорила, а он стоял с опущенной головой, механически стряхивал пепел с погасшей сигареты и слушал свою казнь.

Слушал, как на зимних каникулах слишком памятливая о своих девичьих делах Томкина мать углядела что-то эдакое в лице отличницы своей и устроила строго воспитываемой взрослой доче настоящую Хиросиму: «Ты, сучка, ещё мне в подоле принеси!» Пока охрипшая, оглушённая, жалкая Томка приходила в себя после укусов маминых пощёчин, матушка деловито крутила диск телефона, просто и спокойно «подключала к проблеме» лучших череповецких врачей.

Слушал, как Тома удрала из дому в чём была, взяла у одноклассницы деньги, приехала на перекладных в Ленинград и всё терпела и ждала только одного – спрятаться, закрыться, затаиться на его груди, чтобы снова его горячие ладони по затылку, чтобы только услышать: «Не плачь, котёнок!» Как же она любила эти его слова! Её никогда не называли котёнком, она была рослой девочкой, довольно сильной физически, кто ж котёнком назовет? А он назвал. Он – назвал! Называл… И ещё была она в жизни закрытой, а в любви доверчивой – ведь полюбила она, за это же не бьют, любовь – ведь это здорово, правда?

«За любовь ведь не бьют, да, Кирилл?»

Она знала, что любовь – это здорово, нет, честное слово, это ведь правда. Когда такой парень, как Кирилл, лучший парень на потоке, берёт за руку, когда тихонько целует шею, так, что отступить нельзя, всё так щекотно, так горячо от его дыхания, его рука скользит по её спине, сильные пальцы тихо-тихо пробегают по каждой косточке, дразнят, щёлкают по застежке бюстгальтера, прямо через водолазку, потом крепко берут за плечи – и поцелуй – сильный, табачный, болезненно-жгучий, пьяный.

Мужской.

Настоящий.

«Люблю!»

Что одноклассники, что сосед Витька Свинцов? Всё забыто, всё снова – и по-новому. Потому что – впервые. Он же стал её мужчиной в той декабрьской предсессионной горячке, когда уже долбёжка в голову не лезла. Да какая долбёжка?! О чем вы? Когда его сильная грудь перед глазами, когда её грудь помнила каждый его укус, когда она сама – научилась, да-да, мама! научилась его кусать – и себя не бояться, вкус его покусанных в кровь губ перекатывать кончиком языка, стук сердца слушать?

«Разве можно любви бояться, Кирилл?»

А месяц назад, когда он прибежал на вокзал, в Череповец проводить, она ведь так ждала, верила, что придёт он провожать, так гордилась, что он пришёл так рано… Только поезд подали, он занёс её чемоданчик в душное, жаркое купе, потом выглянул в пустой коридор, никого ещё не было, засмеялся, как только он умел смеяться – победно и проказливо – и запер купе, задёрнул шторку… и зацеловал так, что она и думать не смела. Она только дрожала и губы кусала, боясь крикнуть; в безумные, сладкие обмороки упала, смотрела на его затылок, плечи, всем телом чувствовала его губы – и невыносимо, головокружительно, в пропасть срывалась – раз за разом! В щель шторок были видны тени проходивших людей, а она ни-чего не хотела знать, слышать, думать. И ведь она ему и не сказала о задержке, ведь сама толком ничего не поняла, думала, ещё подождёт, а вдруг, да мало ли что и вообще, не успела…

«Разве для любви выбирают время, Кирилл?»

А потом, рано утром, долго ловила сонные, похмельные такси, вымокла под дождём со снегом, наконец доехала до общаги, пробежала по сумрачно-гулкому коридору, уже пошатываясь после бессонной ночи, только хватало сил слёзы удержать, да так, чтобы ему поскорей выплакаться, толкнулась в прикрытую дверь комнаты и увидела своего Давида – пьяного, помятого, с Любкой Половой…

Стояла и смотрела, слушала его перегарный храп, рассматривала их перекособоченные фигуры и тихо умирала.

Вдруг Любка подняла лохматую голову с подушки, посмотрела спросонья мутно да лишь криво улыбнулась.

Пожалела.

Вот эту Любкину жалость и не перенесла Тома. Всё можно вытерпеть, но не такую жалость. Ну… и всё. Это уже потом, в тот понедельник, он что-то молол, трусил, пытался шутить, хорохорился, бледнел, пятнами шёл с лица, дрожал, вроде даже как-то объясниться старался. Себя, прежнего, в своих глазах спасал. А было поздно. Она уже не была прежней.

Не было уже смысла дёргаться. Всё было сделано. Только внутри холодно, липко и хлоркой по душе. И больно-больно…

Давид отложил постылую гитару, положил голову на колени и замер.

Непривычно чувствовать себя подонком в 20 лет…

Сашка «Сашок» Васильков

Сашка Васильков перестарался.

Не зная о том, что знать ему не следовало, он свято и искренне посчитал, что паскудная Любка нарочно рассорила Давида и Томку, и поклялся отомстить.

Удобный случай подвернулся как раз неделю назад.

В том достославном году студентов опять посылали на заводы, фабрики и верфи – с утра осваивать рабочие профессии, знакомиться с настоящим производством и приучаться к взаимодействию с передовым рабочим классом, а учиться в институте по вечерам.

Студиозусов техноложки («Технологический? Холодильные установки? А-а-а, холодильники? На мясокомбинат!») живо определили на рыбные и мясокомбинаты – всех, и аппаратчиков, и физиков без разбору.