Алёшка опять обернулся, нахмурился. Упёрся вёслами и пошёл рядом с потерявшими ход лодками.
– Э-э-эй! Борька! Куда валишься?! Дуром идёшь под волну! Правым давай! Давай ещё! Ещё! Вот. Давид, веди их наискосок пролива. Видишь, оттуда волна идёт? Правее берите! Пройдём на ветер, а там под ветром пойдём. Иначе заплеснёт! Обходите камни слева!
А из-за Воробьиного острова вырвавшийся ветер поднял тяжёлую, почти метровую волну. Это с берега весело смотреть, а выгребать… Второй плёс даже свинцовость потерял, скорее, стал похож на осеннее дикое поле, перепаханное тяжеленным лемехом.
Из пролива плачущая злыми слезами Сувалда послала им навстречу широкую полосу грубых, бурлящих, покрытых белой пеной волн. И было совершенно ясно, что идти напрямую к станции, бортом к волне, невозможно, назад развернуться тоже никак – на развороте волной зальёт.
– Сашок, а ты что? Спокойнее, слушай, как Давид гребёт, под него подстраивайся. Так. Давай на счёт. И-раз! И-раз! И-раз! Борька, слушай! И-раз! И-раз. Ну-ка! Женька! И-раз! И-раз! Сейчас мы их! Томка, ты считаешь! Да, ты! Давай! Девчонки, слышите?! И-раз, и-раз! Пошли-пошли-пошли! Давайте! Молодцы!
Зоська вцепилась в борта так, что острым маникюром краску процарапала. Ветер гудел в ушах, забивался в рот, резал брызгами глаза. Было ли ей страшно? Видала она воду всякую – пруды в детстве, Толоку у бабушки в Торжевке, даже Днепр у Гидропарка на спор переплывала. Но такой злой воды не знала. Силища пёрла навстречу такая, что уже не мурашки по коже бегали – была бы шерсть, дыбом бы встала на спине, как у кошки. И во все глаза смотрела на развеселившегося Алёшку. А тому хоть бы хны. Лодки на волнах плясали так, что небо восьмёрками в глазах, волны ударяли в днища, подбрасывали, плюх! Почти остановились, брызги рассыпались в стороны, опять упёрлись ребята, подняли, разогнали лодки, затащили на новую волну, а третья, зараза! плюх! И казалось, что ни с места. Только жилы прочь. И тут она как-то безусловно поверила, почувствовала, что Алёшка сможет. Смеялся Алёшка, только белые зубы на загорелом лице. И ребята упёрлись. Гандболистки заголосили:
– Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы все-ем на дно-о!
Там бы, там бы, там бы, там бы пи-и-ить вино-о!
Там, под океаном, трезвым или пьяным
Не видно всё равно-о-о!
А со второй лодки заорали Борька с Женькой, да и гандболисты не подкачали:
– Э-э-й, моряк, ты слишко-ом долго пла-а-вал!
Я-а-а! Те-бя! Успела позабы-ыть!
Мне-е-е! Те-перь! Мор! Ской по нра! Ву! Дья-вол!
Его-о! Хо-чу! Лю-у-у! Би-и-и-ить!
И пошли-пошли молодые-красивые на азарте волну толкать!.. Далеко позади осталась каменная гряда, на которой посреди изумрудного камыша и трёх громадных валунов торчала невесть откуда взявшаяся полоумная, скрюченная, переломанная ветром берёзка. Там Сувалда плакать уселась…
Громада Воробьиного острова вырастала, вставала чёрной стеной, сквозь привычный запах большой воды уже явственно доносился пожар ландышей. Ещё чуть-чуть, ещё минутку! Ещё одну! Ну!
Всё… Пришли. Вода как зеркало. Сзади за кормой нёсся по проливу бешеный табун вспенившихся валов. А страшно уже не было. Забылось в секунду, в мгновение. Радость такая вспыхнула, что не чувствовалось жжение в сорванных до мяса ладонях, не слышен был шум ветра над головой. Наоборот, казалось, что в тихую сказку зашли – так легко, невесомо скользили лодки. Только хриплый смех слышался – сорвали горло девчонки. А ребята попадали, наклонились прямо за борты и пили чистую, весенним морозом пахнущую речную воду.
– Ну, класс, ребятки. Два часа до «подкидыша».
– Алёшка, сколько?
– Ага, Сашок. Мы за двадцать три минуты прошли. Ладно, Кирилл, давайте загребайте первыми, я сзади, как обычно, пойду.
– Лады, старик. Мужики, а ну, давайте, пошли-пошли!
Алёшка посмотрел вслед разогнавшимся «фофанам».
– Ишь ты, глянь, Зосечка, даже грести научились. Нет лучше науки, чем тяжёлая волна.
– Ты молодец, Алёша.
– Да ты что? А если бы лодку какую затопило? Ты что, я бы в глаза не смог смотреть. Всё нормально. Проехали.
– Хочешь, я погребу? А ты покури, – так спокойно, по-домашнему сказала Зося, что Алёшка неожиданно для себя сразу согласился.
– А и давай.
Он помог ей пересесть на своё место, сам пересел на заднюю банку, подивился горячему месту: «Ох ты ж как нагрела круглой попой!»
– Ты что улыбаешься?
– Ничего, Зосечка. Всё хорошо. Смотри не поднимай вёсла «бабочкой», веди над водой. Так легче, так тише и правильнее. И целься в меня.
– Как целиться?
– Просто. Я – мушка. Выбери дерево или камень за мной, совмести глазом и веди. По прямой пойдём. Сообразила?
– Конечно. Я с папой на Украине на рыбалку ездила. Правда, лодка была кума нашего, плоскодоночка, не такая, как эта. Слушай, ты не рассказал, ну… Не досказал про Дон.
– Про Подтёлкова? А… – он затянулся, пыхнул дымом на подлетевших с острова комаров, почуявших горячий пот на остывающей штормовке. – Ну вот… Повесили его, значит. Страшные беляки. А на самом деле… Всё было не так.
– Что значит «не так»?
– А ты слушай. Тут такая история… Короче, отец мне рассказал недавно. Дед мой, Филиппов Мирон Ефимович, оказывается, денщиком был у Подтёлкова. С ним и погиб вместе.
– Да ты что!
– Да. Да только не повесили их. Никакие белые офицеры не вешали. Не было офицеров. Понимаешь, свои же, казаки местные поймали их – Подтёлкова и казаков, красных, значит, что с ним в отряде были. Побили, конечно, смертным боем. Повязали руки. К лошадям сзади, за вожжи, привязали. А потом свои же, казаки, те, что за белых, водили их по станицам, по всем хуторам, которые красные разорили. Наши, красные, разорили… И везде, где тащили их за лошадями, выходили люди к плетням, за ворота, и бросали – в Подтёлкова и в деда моего, и в других – кто камень, кто кирпичину, кто полено, кто грязью. Водили долго, пока те не кончились.
– Люди? Сами люди били?
– Да. Ты понимаешь, что получилось? Одно дело, когда кучка беляков, а другое дело…
– Когда народ… Своими руками.
Алёшка помолчал. Только глянул внимательно.
– А знаешь, Зосечка, что самое страшное? Знаешь, кто Подтёлкова и деда моего водил?
Зосечка, боясь догадаться, покачала головой.
– Телятниковы. Они были среди тех, кто поймал деда моего. Соседи. Вот так. Понятно, за что Телятниковых выбили всех? Вот… А теперь, оказывается, я, Алексей Филиппов, рождён и от Телятниковых, и от Филипповых. И дядька, генерал-майор артиллерии, он из Телятниковых. В войну геройствовал. А теперь он у нас дома. И я обещал… Там дома такое… Я обещал тебя привести, познакомить. Видишь? Это то, родненький, что никому никогда я не говорил. А в голове сейчас сидит.
И Алёшка Филиппов закончив своё признание, посмотрел на свою любовь, посмотрел скорее сердцем, чем глазами. Верил. Ждал. Но какая же блядская в душе сидела мыслишка – не приведи Господь, если что не так.
Страшно не было.
Просто…
…Просто где-то в затылке, в хребте засело это знакомое каждому, шёпотом свистящее змеиное чувство – нет, даже не своего – инородного страха. Эта жуть переливалась сухими чешуйками шелестящих голосов родителей, обрывками скомканных разговоров, полувзглядов, недомолвок и сторожких жестов, понятных лишь старшим. Первые неправды, первый прищур седеющего отца: «Ну-ка, сынок, покажи, за что “пятёрка” по литературе? За сочинение? Мо-ло-дец! Мать! Мама! Посмотри, какой наш сын молоток! “Отлично”! А что за тема?.. Про Павлика Морозова?.. Почитаем… Ох, сынок…» И треск папиросы, дрожит клешня на столе, глаза синие смотрят на синее небо, дым в форточку. Отец приглаживает потускневшие волосы на залысинах, смотрит, нет, не сверлит, он же любит тебя, нет, просто смотрит сквозь тебя, словно видит что-то такое, на что смотреть не хочет, с чем всю жизнь живёт, но привычно не обращает внимания. Видит в тебе что-то такое, внутренне непереносимое, то, с чем смирился в твоём старшем брате. В Николеньке… И молчит отец, перелистывает страницу твоей тетрадки… Молчит так, что слышно дыхание старого дома и стук крови в ушах. Ты стоишь, сгораешь от ощущения чего-то стыдного. Стыдного настолько, что ты впервые чувствуешь отца чужим. Совершенно. Ты не понимаешь ни-че-го.
Ведь учительница так красиво читала твоё сочинение – твоё настоящее сочинение, которое ты впервые написал по всем правилам, так, как учили, старательно, с правильным эпиграфом. Ты же у брата взял эпиграф о неотвратимости нашей победы, это же наши победили, это же наша революция, это же правда, всё по правде получилось. Это же твой труд, твоя заслуга – такое хорошее сочинение. А в ушах звенело: «Ребята, послушайте, как Алёша заканчивает свою мысль: «Поэтому я хочу быть таким же, как Павлик, хочу, чтобы каждый пионер отдал свои силы нашей Родине, чтобы наша страна становилась краше с каждым днем. Это честное моё слово, моя клятва!» Ведь он действительно, взаправду так думал. И ребята оглянулись, смотрели на тебя, это так было неожиданно чудесно – оказаться в самом центре похвал, чуть завистливого внимания, ты купался в этом обретении такой долгожданной награды, ты бежал домой, летел со всех ног, чтобы донести эту радость, нарочно громко прогрохотал ботинками по клавесину старой лестницы, забарабанил в дверь, прошёл важно на кухню, положил на край серванта дневник – а под дневник тетрадку – так, чтобы папа и мама обязательно увидели, подошёл к ведру, зачерпнул воду, пил из кружки медленно-медленно, отвечал на мамины расспросы тихо, важно, деловито. А сам ждал, как на рыбалке, ждал, когда же развернётся отец, отложит вилку и возьмёт в свои покалеченные руки твой дневник. И ты же навсегда запомнил в себе это эхо пузырящегося чувства нарастающего счастья, захлестнувшего тебя ликования, своей маленькой победы.
А теперь ты стоишь, твой отец, потускневший и непонятный, смотрит на тебя странно, удивлённо, чуть наклонив голову, словно в первый раз видит. Он же рядом, но вроде как за тысячу километров. Мама подходит, руку кладёт на плечо отцу твоему, говорит тихонько: «Толя, он же ребёнок». И ты не понимаешь, почему мама за тебя прощения просит. У кого? У папы просит? За что?! Тебя тошнит, будто пол под тобой проваливается, разорванный этим маминым сторожким, бесцветно напряжённым, голосом матери, защищающей своё дитя. Любой ценой защищающей.