Катя встала посередине большой комнаты, ножки в «третью» позицию и, ещё по-детски подшаркивая, быстро-быстро засучила ножками. Но очень чисто.
– Видела? Хорошо?!
– Хорошо-то хорошо, Катюш, но почему?
– Что «почему»? Почему отпустили? Мам, ну не знаю. Сказали – будет какой-то вечер интернациональной дружбы. Мы туда ходили, но нас не пустили, но мы подсматривали с девочками. Григорий Фёдорович с какими-то дядьками ходил, не наши вроде, хотя из Ленинграда приехали. В плащах, такие все с футлярами… Везде смотрели, на эстраду поднимались, а у самих галстуки ещё такие смешные – верёвки на шее. Как артисты заграничные. Он им всё время – «Фил, Ник, Джеки». Потом ещё один пришёл, такой серьёзный дядька. (У Лиды игла вошла в сердце.) Он нашему Григорию Фёдоровичу: «Джордж, сделай то, Джордж, сделай сё», а Григорий Фёдорович всё время ему: «Как скажешь, Винс!»
– Винс?! – выдохнула Лида.
– Ну. Не знаю, мам. Вроде Винс. Я сама слышала. Мам! Мама! А почему нашего Григория Фёдоровича Джорджем называют? Ты что-нибудь. Мам! Мам, ты что?! Мам, ты плачешь?!
– Нет, доченька, это я так смеюсь. Это я так смеюсь, доченька.
«Господи! Ну что же ты так молчишь?! Что же ты всё время молчишь?! Не видишь, разве, я же стою тут перед тобой, как без кожи? Не видишь, я же сердце положил перед тобой, болит это сердце, всё время бьётся и болит. Потому что нету мне жизни без тебя. Потому что закрываю глаза и вижу тебя. Постоянно вижу – как ты смеёшься, как губки надуваешь, как прическу поправляешь. Почему так? Почему – знать не хочу! Знать не хочу, понимаешь? Потому что живой я – из мяса, крови и костей. Нервы во мне натянуты, все, сколько лет жил, сколько знал, что ты появилась в моей жизни – всё это время не знаю, что делать, перед глазами ты. Закрою глаза – ты танцуешь, пальчиками прищёлкиваешь, ритм отбиваешь. Среди любой толпы тебя увижу. Увижу днём или ночью. Потому что привык видеть тебя издали и глаза отводить вблизи, прятать глаза, говорить что-то глупое, обычное, дежурное, как передовица. Потому что кричать хочу, столько во мне слов застряло. Как так получается, что чем меньше тебя вижу, тем хуже сплю?! Кругом темнота, волны, всё такое одинаковое, качает, кружится и раскачивается, рок-н-роллит, а я думаю, как ты, что ты, что с тобой, по какой улице ты идёшь, как зонтик раскрываешь, как ладошку под дождь подставляешь. Думаю, вижу тебя, вижу, как небо отражается в твоих глазах, вижу, как снежинки лежат на твоём плече и тихо так тают, как тогда, когда я тебя встретил на вокзале. А ничего не забывается, страшное дело. Я и слов не помню, что ты говорила, что-то, что мне не слышалось, мимо меня проскакивало, потому что слышал только твой голос. Ты хоть знаешь, какой у тебя голос? Он душу мне дерёт – такой странный – то звонкий, то с хрипотцой, то колокольчиком звенит, словно где-то высоко-высоко ангел щекотки боится, то рядом, словно кошка мурчит, то так в душу заползает, что вывернуть меня может навыворот, как рукавицу. Что делать мне, если ты перед глазами моими, внутри меня, словно кино какое? Что же ты молчишь? Хочешь, я расскажу тебе, я запомнил твою одежду – в чём ты была, когда я тебя видел? Помнишь, платье твоё, такое, с поясом, я толком фасон и объяснить не могу, но нарисовать…
Знаешь, я рисовал тебя. Честно. Рисовал. У меня в каюте даже есть такой толстый блокнот – с рисунками. Тебя рисовал. Как ты тогда такси ловила – так рукой взмахнула, изогнулась, словно дуга, а мои дурные, да чтоб повылезали они! Глупые глаза мои сфотографировали тебя – и отпечатали прямо на душе. Ты представить себе не можешь, сколько, сколько во мне, в памяти моей этих твоих фотографий. Твоих глаз. Отпечатки твоих улыбок. Твоих грустинок. Я помню, когда мы пошли на танцы, помню, какая у тебя была ладошка. На всю жизнь запомнил – такая маленькая, такая сильная и чуть влажная. Как у ребёнка. А держал тебя, ты что-то говорила, а меня сердце толкало, я боялся даже подумать о чём-то, знаешь, столько слов внутри скопилось, словно газировка – толкни – рванёт из меня. Только не словами, нет, криком вырвется, воплем – сколько же молчал я, да разве гад я какой, разве сволочь, разве нельзя меня любить, слышишь ты, ответь мне! Я же тоже – живой, сердце во мне бьётся и душа живая, к чёрту, к чёрту! К чертям собачьим всю эту тишину, все эти дистанции, все эти расстояния вытянутой руки – когда рядом, словно за миллион километров. Не хочу! И не смотри на меня, не смотри своими глазищами мохнатыми, видишь, я весь перед тобой – такой, какой есть, со всей своей правдой, со всей своей ложью, ведь ты, только ты знаешь, какой я на самом деле. Ведь тебе одной я душу открыл так – чтобы знала ты, поняла меня, что нет во мне подлости, нет никакого сволочного, блядского расчёта, разве не видишь ты, что я весь перед тобой, в твоей власти? Нет-нет! Молчи. Молчи, не отвечай ничего. Знаю. Знаю наперёд, что скажешь. Знаю, что слово дала, знаю, что любишь. Но пойми и ты меня. Пойми. Ради чего люди живут? Разве не для того, чтобы понимали их? Ведь сколько меня по свету бросало – всё время искал, чтобы было кому рассказать, что внутри меня сидит. Сидит не пижон, не самовлюблённый расчётливый хитрец, подлец. Нет! Обычный, живой – ты слышишь?! – живой человек, которому хреново, невыносимо больно без тебя! Понимаешь? Молчи. Молчи. Всё пройдёт, я завтра ухожу в рейс, не знаю, что и как будет, не хочу ничего загадывать, думаю только об одном, чтобы поверила ты мне, что я не сволочь, что всё, что во мне есть, я к ногам твоим положил. Вот, смотри, дай ладошку – вот так, прямо, как на тарелку – здесь я – видишь, всё, что есть хорошего во мне – пожалуйста, не выбрасывай, как на помойку. Да-да, я знаю, я понимаю. Это бред. Полный бред. Не бойся меня, пройдёт этот вечер, всё пройдёт, я постараюсь сдержаться. Ты не думай, я умею держаться, тебе не будет стыдно за меня. Просто я. Господи, да разве это просто?! Что за привычка такая – всё время говорить “просто”?! Да не просто! Ни мне, ни тебе. Но я не хочу, совершенно не желаю, чтобы ты о чём-то думала таком, чтобы тебе было сложно жить, зная, что я к тебе так привязался, так тебя люблю. Вот. Вот и проболтался. Да. Это слово должно было вырваться, не могло случиться по-иному.
Люблю. Люблю с первого взгляда – как увидел тебя с ним. Вы о чём-то говорили, ты смеялась, а у меня горло перехватило, и ничего с собой сделать не мог. Ни-че-го. Всё это время только и думал, как тебя увидеть, как с тобой начать разговор. Потому что держал всё это в груди, думал, что и как, ведь научился, умею я много, я ведь тоже могу быть хорошим мужем. Я море брошу, брошу якорь, ты думаешь, я не смогу на стройке или где на заводе? Смогу. Мы сможем, понимаешь. Да-да, я забыл. Извини. Да, нету никакого “мы”. Только “ты” и “я”. Это случайно вырвалось. Оно внутри сидит – это “мы” – оно есть внутри меня, но его нет нигде. Оно не может жить. Потому что всё случилось не так. Господи, ну почему? Почему так происходит, что самый родной человек – вот – только руку протянуть, к плечу прикоснуться, губы поцеловать – ты – а руку протянуть невозможно, поцеловать невозможно, остаётся только чувствовать, что ты рядом. Прости меня, устал я. Это ведь только я – со своей ненужной любовью. Чёрт меня побери… Я ведь так тебя люблю…»
А ведь Винс-Яктык-Виктор Трошин так и не сказал эти слова Зосе Добровской. Не успел. Пожалел. Побоялся. Так и не нашёл времени. Не стал. Задавил в себе. Старпом Винс шёл рядом с братом своим любимым и его рыжеволосой женой, размахивал руками, что-то рассказывал Зосе, показывал, где во-о-он за тем забором подстрелил он лучшую курицу старой соседки. А вон там, за кустами, у них было постоянное место для костра. А вон там, за серой замшелой скалой, был их тайник. «Да, Алёшка, даже ты не знал». А вон туда, если бы можно было вырасти, как эта сосна, да глянуть через крыши домов, – там вдавилась в мягкий остров старая крепость – там и луки были, и стрелы, и шпаги, там Алёшка в корыте плавал по весенним водоворотам. Всё было.
Шёл Яктык, веселил ребят, вёл их по Зареченску, а сзади него, как на верёвке из нервов, прямо по битой гранитной крошке волочилась его душа. А он улыбался и хохмил.
Потому что пообещал себе, что сделает всё, как надо.
Так надо было.
Лида Тимофеева сама не помнила, как ноги донесли её до Старой кирхи. Свернув с Чапаева, она пошла ещё спокойнее, даже как-то величаво, словно начинала свой самый первый бал. Подобралась (да умри ты, дурное сердце, вздумало колоться!) и шла – уверенно и вроде как бы по своим делам. Только вот глаза её горели, бежевый плащ расстегнула, зажарилась непонятно почему, платье синее, самое лучшее, сидело, как вторая кожа, английский шёлк – никакая не синтетика! – шуршал по коленям, чуть холодил и заводил слаще любого коньяка. Под туфельками поскрипывала дорожка, и ноги совсем не болели. Лида чувствовала себя бесплотно-необыкновенно. Словно не было этой наросшей тяжести на боках, лишних лет, дурной памяти – всё оставила позади Лида. Поманит он пальцем – пойдёт она, бросит всё, убежит. Нет-нет, знала она, что не убежит – но сердце летело. В первый раз шла Лида на свидание к Яктыку, к Витеньке своему, сама шла, не скрываясь, не таясь, да и никто не знал, что это было самое лучшее свидание в её жизни.
Даже Винс ещё ничего не знал.
Сизо-фиолетово-красная гранитная громада кирхи уже нависала над ней, а она смотрела на идущих впереди. В двадцати шагах от неё, она даже смех слышала, шёл Алёшка Филиппов, обнимал за плечо какую-то невысокую, худенькую девушку с рыжими волосами и куда-то показывал – вверх, на кирху. А рядом, чуть склонив голову набок, засунув руки в карманы плаща, шёл Витя. Лида поймала себя на мысли, что шагает с Винсом одинаково, в ногу. Эта простая мысль, обычное осознание случайности, совпадения, так толкнули её, что она остановилась, задохнувшись.
Филипповы подошли к дверям кирхи, на которых было закреплено какое-то большое объявление, нарисованное яркой гуашью. Лида стояла и смотрела, как Винс постучал в дверь, ещё, ещё – она бы узнала этот стук из тысячи перестуков – это был его любимый пароль, сколько раз – где-то там, в далёкой, забытой молодости – она кусала губы в кровь, услышав этот стук, который был придуман только для неё! В широком зевке распахнулась большая створка и проглотила вошедших.