Эдуард Флоре лежит, растянувшись на плиточном полу кухни, медленно дышит и жаждет прохлады. Несмотря на то что с утра все окна квартиры были плотно зашторены, ему кажется, что жарища еще сильнее прокаляет все его жилое пространство на первом этаже. Ни сквознячка, ни слабого дуновения, сколько ни жди. Лоб ублажается мокрым полотенцем. Так он думает продержаться до послеполуденной поры. Однако он чувствует душевный подъем. Прокручивает в голове самые коварные куски нотного текста. Это — трель в aria di postiglione[39], там, где подразумевается почтовая карета. Он мог бы, конечно, обойти эти рифы, просто пропустив каверзные места на концерте. Но бабушка-то на небесах все видит и слышит. Нет, при ее жизни ему не удалось оправдать их общих ожиданий. Он перевертывается на живот, и тело впивает прохладу плиток. Опять на ум приходит Эмили. Он пытается восстановить в памяти черты ее лица. Но сколько лет заслонили его! А вот пурпурное платье он помнит, как будто видел его вчера. И синие чулки, конечно. Эмили заметила бы обман еще раньше, чем бабушка. Нет, нет. Он останется честным человеком. Он не пропустит ни одной ноты. Ни одной. И как ему вообще могло прийти в голову такое…
При зеленоватом свете настольной лампы Харальд читает Книгу Товита. Он сравнивает текст Вульгаты с лютеровским переводом. Выясняется, что juvenis splendidus Лютер перевел как славный молодой парень, который встречает Товию и вместе с ним пускается в странствие, хотя Товия не узнал в нем ангела. Харальда зло берет. Точность и ясность латыни, лаконизм ее поэзии совершенно утрачены в немецком переводе. Харальда не оставляет мечта создать такой язык, в котором будет исключена всякая неточность. Прилагательные, по его мнению, давно бы следовало запретить. До чего презирает он литературу, разукрашенную метафорами.
На берегах узкогорлой бухты Портофино северяне сжигают свою белую кожу. Ни в одном из кафе нет свободных мест, но, проявив терпение, сестры все-таки захватили столик в тенечке. Уселись они надолго, неторопливо потягивая перно. На Эстер было свободного покроя короткое платье с белыми цветами на лазурном фоне. Это делало еще ярче ее кофейный загар. И еще ярче зажигало глаза мужчин на их спекшихся от солнца лицах. Мауди была одета в мешковатую футболку и в испещренные зелеными и красными крапинками брюки из тонкого джерси. Сорокалетний мужчина уже не довольствуется просто зрительным контактом, его тянет к словесному общению. Словно сговорившись, обе надевают темные очки и отвечают ему по-французски. Когда этого оказывается недостаточно, Эстер отшивает его более ясными словами. Человек в панамке бормочет извинения и ретируется. Эстер сожалеет о том, что обошлась с ним столь бесцеремонно.
Разговор переходит на любовь. Эстер осторожно, точно на ощупь, подбирается к сути. Она вдруг подумала о том, почему у Мауди никогда не было настоящих связей с мужчинами? Настоящих, повторяет она, тут же извиняясь за бестактность. Мауди пожимает плечами. Она и сама не знает. Она никогда не делала различия между мужчиной и женщиной. Для нее никогда не существовало чего-то исключительно определенного. Она на свой лад хотела любить всех людей сразу.
— Но так же нельзя, — решительно возражает Эстер.
— Да, к сожалению, — отвечает Мауди.
Эстер открывает свою голубую сумочку и достает фотографию Энгельберта Квайдта. Память ничего не подсказывает? Нет, Мауди ничего не припоминает. Да нет же, Мауди должна помнить. Это было на чердаке Красной виллы.
И тут Эстер впервые признается в длящейся уже не одно десятилетие тоске по человеку на фото 1937 года. Говорит о нарастаниях и спадах этой странной даже для нее самой любви. О днях и неделях, когда даже есть не могла. О том, что, с другой стороны, Энгельберт отступал на годы куда-то в тень. Франк. Диссертация. Но все равно она каким-то образом хранила надежду на удавшуюся жизнь. Он — ее ангел-хранитель. Она уверена в этом. Ей очень многое открылось. Потому она и занялась гебраистикой, что полюбила этого еврейского юношу. Нет ничего случайного. И не случайно ее зовут именно Эстер, хотя Амброс не мог ничего предвидеть, давая ей это имя.
— Но Энгельберт, должно быть, уже старик, — говорит Мауди.
— Ему семьдесят два года, и живет он в Нью-Йорке, а именно: Ист, 70-я улица, 112. Возраст здесь ни при чем, Ри.
Мауди потягивает перно, и Эстер замечает, как дрожат у сестры руки.
Серебристый «БМВ» взбирается по серпантину Монталлегро. Константин Серафимович Изюмов близок к цели. Он оставляет машину в тени гигантского олеандра, достает из багажника вещи, медленно поднимается по лестнице и звонит в дверь, еще и еще раз. Затем достает ключ, который дал ему Харальд, и отпирает дверь. Он пытается окликнуть кого-нибудь из обитателей дома, проходит в гостиную и видит, что женщины превратили ее в гардероб. Она заполнена одеждой и обувью. Изюмов осторожно берет в руки бюстгальтер, нюхает его и кладет на место, потом направляется со своими вещами в апартаменты Харальда. Изнемогая от усталости, он принимает душ, затем ложится и мгновенно засыпает.
День глумился и издевался над человеком и всякой тварью. Темнеет, но воздух остается густым, как желе. Копится раздражение, и наступает время, когда мелочи могут перерасти в катастрофы. Нервы у людей в тесных квартирах оголены. Но надвигающаяся темнота превращает обиду в тоску по дому. Дети видят зарницы над Почивающим Папой, а матери пытаются отогнать от них страх перед ночью. Поют им песню про день, который снимает свои башмаки и на цыпочках — шмыг — в Швейцарские горы.
— В оба смотри, бестолочь! — шипит Рюди, понукая пухляка.
Кусачки выпадают из рук наводчика, и раздается громкое звяканье. Все четверо прокладывают себе путь в похожее на ангар сооружение из рифленой жести. Они — на территории военного городка. Вокруг все тихо. Пухлый перепиливает замок. Они бесшумно устремляются в ангар. Ворота вновь закрываются.
А вот те самые машины, большие и без единой царапины. Два танка «М-60». Рюди захлебывается радостью.
— А ты уверен, что они готовы к бою? — спрашивает он заряжающего.
— Ясное дело. Танковое орудие 10,5 см, башенный пулемет 7,62 мм и спаренный 12,7. Гы! Эта штука погорячее нетраханной монашки.
— Подтянуться, воин! — скрежеща зубами, кричит Рюди.
— …
— Ко всем относится!
Они встают по стойке «смирно». Рюди пощелкивает хлыстиком по своему сапогу и упивается мгновением величия. Затем переводит дух и начальственным тоном продолжает:
— Бойцы!.. Секретная операция «Хонигмильх» началась. По местам! Хайль Гитлер!
— Хайль Гитлер! — отвечают трое юношей.
Они вскарабкиваются на танк, ныряют в его стальную утробу и занимают боевые позиции.
— А что, Рюди? Устроим сегодня маленький пожар в публичном доме?.. Я имею в виду… — говорит накачанный парень без признаков растительности на лице.
— Какой я тебе Рюди, писун? С сегодняшнего дня господин командир. Ясно?
— Господин командир!
Он сует кассетник под затвор орудия. Танк безмолвно чернеет посреди ангара. Вокруг такая тишина, что земля кажется необитаемой. И вдруг раздается рев мотора. Облако дыма ударяет в потолок. Танк сминает ворота, разбрасывая жесть, как клочья бумаги. Гусеницы уже грохочут по асфальту учебного плаца.
На втором летнем концерте маловато публики, отмечает про себя Эдуард Флоре, стоя за сценой и прислушиваясь к началу ларгетто. Он винит в этом жару и провинцию, где драгоценные зерна музыкального мастерства обречены падать на бесплодную почву. Ему опять удалось попасть на подиум, и он проделал это особенно дерзко. Когда в зале стало темнеть, он как ни в чем не бывало прошелся по подиуму и затаился в проходе между кулисами. Фрак был спрятан в пластиковом пакете. Можно было подумать, что это прошмыгнул техник или реквизитор, чтобы дать последние указания. В проходе он переоделся и теперь был ближе к роялю, чем кто-либо мог предположить. Он вслушивается и отбивает такт сверкающим носком туфли. Он полагает, что из этой шестнадцатилетней девочки выйдет превосходная пианистка. Его взгляд прикован к ее миниатюрным ручкам, он думает об Эмили.
Харальд поедает устриц в ресторане Отелло Гуэрри. Одного мимолетного взгляда на стену с семейными фотографиями ему было достаточно, чтобы понять: Джойя умерла. К рамке прикреплена траурная лента. Но еще больше его удивляет то, что портрет висит косо. Рамка действительно не совсем параллельна краям других изображений. Траур-то и привносит безразличие, думает он, заглатывая скудную плоть последней устрицы. Ресторан заполнен лишь наполовину. Те, кто пришел сюда в этот удушающе жаркий вечер, присасываются к бокалам с вином и минеральной водой, как больные к склянкам. Харальд сует непомерно щедрые чаевые в складку салфетки и поднимается. Гуэрри уже не один год запрещает себе приветствовать, обслуживать и почтительно провожать своего самого дорогого клиента. Кроме того, имя Ромбахов стало уже символом чего-то незначительного, да и перед Джойей совесть теперь чиста, — таково было его оправдание.
Харальд направляется к выходу, Гуэрри ждет, когда он исчезнет, потом убирает со стола. И вдруг, не веря своим глазам, снова видит Ромбаха, тот стоит, прямой как свеча, улыбается ему, поднимает руку и поправляет положение портрета Джойи.
И тут мокрый от пота сицилиец издает такой душераздирающий крик, что даже Харальду становится страшно. Гуэрри бросается на кухню, едва не сорвав пружины распахнувшихся створок двери, хватает мясницкий нож, летит прямо на Ромбаха и наносит ему режущий удар по левой ладони. Харальд смотрит на кровь, хлынувшую из пальцев, и усмехается в лицо сицилийцу.
— Я чувствую сердцебиение, синьор Гуэрри, — говорит он, загадочно улыбаясь.
У Гуэрри синеет лицо, он вонзает клинок Харальду в живот, наносит второй, третий удар. И на лице Ромбаха появляется вдруг глубокая, пока еще бескровная борозда, нос сползает вниз, из борозды вырываются струи светло-алой крови, из глаз брызжет какая-то водица, белокурые волосы темнеют, из горла бьет фонтан, и Харальд падает вперед, и все его тело вздрагивает, а нож полосует спину, раз, еще и еще раз, нож ломается, ударяет в затылок, с хрустом крушит череп Харальда и снова ломается.