в корытце с пеной и мигом намылил голову парикмахера. Большой шевелюрой Берл похвастать не мог, но его поредевшие черные волосы всегда были аккуратно расчесаны на пробор и обильно умащены брильянтином. Не успел бедняга и пикнуть, как призрак с бритвой вмиг обсмыкал его от бровей до затылка, да так чисто, что его голова засияла, как керосиновая лампа. В эту самую минуту, когда работенка уже подходила к концу, встрепенулся недодремавший шамес. Некоторое время он сидел неподвижно, тараща в зеркало заспанные гляделки и не понимая толком, спит ли он еще или уже проснулся. Наконец он сорвался с кресла и как был, с салфеткой, обвязанной вокруг шеи, вылетел вон. Недобритый шамес бежал по темным улочкам и вопил не своим голосом: «Мертвые встали! Мертвые встали!» Другой клиент, Мотл Веревочник, который до той минуты ни жив ни мертв тулился в уголке и не знал, куда деться от страха, тоже, как говорится, взял ноги в руки… На следующее утро Местечко кипело. Каждый имел о происшествии свое мнение, каждый толковал его на свой лад. После долгих дебатов местные мудрецы пришли к единому заключению: все три субъекта, несомненно, не кто иные, как три ангела, сошедшие на землю, чтобы через Берла Кацмахера, а точнее — через обритие его бедовой головы, оповестить народ о том, что скоро грядет мессия и что пора собираться в дорогу. Да, кажется, все стало вено, и только одного никак не могли уразуметь: зачем понадобилось ангелам чернить себе лица? Но на то они и ангелы, чтобы додумываться до таких вещей, которые простым смертным нипочем не объяснить, будь они даже самыми умными мудрецами в Местечке. Кто знает, как далеко зашла бы вся эта история, если бы Велвл Лапша, находясь, по своему обыкновению, в подпитии, не сболтнул однажды, что именно с его легкой руки голова Берла Кацмахера превратилась в сплошной пробор.
…А солнце не движется, висит над моей головой, словно его приколотили к небу гвоздями. Когда же наконец покажется эта зеленая рощица? Я иду, иду, а дороге, похоже, не будет конца. Меня мучает жажда, в горле пылает огонь, и жар расходится по всему моему телу. Как хочется пить!
Там, впереди, недалеко от парикмахерской Берла Кацмахера, в самом центре Местечка, под ветвистым раскидистым орехом ждет меня старый колодец. Я не раз слышал от мамы, что такой чистой, такой целебной, такой студеной воды, как в этом колодце, она нигде больше не пила. Собственно говоря, с него и началась жизнь в Местечке. Сколько оно себя помнит, оно помнит и колодец под орехом. Как будто орех всегда был старым и колодец тоже всегда был старым. В ночи, когда над Местечком всплывал в небо новорожденный месяц, к колодцу украдкой пробирались девушки и, перегнув стан через замшелый сруб, боязливо заглядывали в черную глубину: может быть, то, что говорят об этом колодце, правда, и они увидят лицо суженого. Ни один человек в Местечке не вспомнит, не скажет вам, кто этот колодец выкопал, даже ветхая повитуха баба Лея, которая до того стара, что правнуки выносят ее по утрам из дома, как черную куклу, сажают на завалинку, и она сидит так целый день, тихо покачиваясь из стороны в сторону, словно сама себя убаюкивает перед вечным сном. Старенькая, вся сморщенная и скрюченная, она больше всего напоминает собственный черный узелок, с которым столько лет ходила принимать роды. Баба Лея кажется такой же старой, как орех, колодец и само Местечко. Сколько младенцев она встретила в этом мире, омыла колодезной водой и благословила на счастливую жизнь до ста двадцати лет! А сколько сказок она знает! Как пестрые пташки, они разлетелись по домам и свили себе гнезда в сердцах ребятишек. Есть у нее и сказка о старом колодце. Мама тысячу раз мне ее пересказывала. Когда в Местечке умирает благочестивый, праведный еврей, душа его ныряет в бездонные глубины колодца, и оттуда начинается ее путь на седьмое небо. Но прежде чем душа заберется так высоко, она искупается в сотне хрустальных ключей и вод и, очистившись от всей земной скверны, выплывет на небо и засияет там наравне с другими звездами, как светлая невеста под свадебным балдахином.
Я должен, мне надо идти дальше. Я хочу увидеть мамино Местечко своими глазами, выслушать все до одной сказки бабы Леи, глотнуть исцеляющей воды из колодца под старым орехом, и мне сразу станет легче, я буду здоров и никакая операция мне не понадобится.
Из последних сил я выхожу, наконец, на гребень холма. Вот она, эта прохладная чудесная роща! Так близко, что кажется: протяни руку — и проведешь кончиками пальцев по зеленым кудрявым верхушкам деревьев. Я слышу их шепот, я чувствую на своем лице их свежее дыхание. Я пришел. Я здесь, недалеко от желанного уголка, где началась жизнь моей мамы. Самого Местечка я пока не вижу — рощица заслоняет его. Но вот и легкий прозрачный дымок, втрое скрученной нитью соединяющий Местечко с небом, — словно первый привет от моего дедушки. Он, дедушка, печник. Почти во всех здешних домах стоят печи, сложенные его руками. Я никогда не видел моих дедушку и бабушку, а они меня и подавно. Но я все равно их сразу узнаю: мама так много рассказывала о них, что они как живые стоят у меня перед глазами. Правда, может случиться так, что мои дедушка и бабушка не догадаются, что я — это я. Нет, этого быть не может! Родного внука?! К тому же, говорят, мама на меня страшно похожа, и они во мне узнают ее. Я так и вижу, как они мне обрадуются! Бабушка, конечно, напечет кнышей с кабаком, и мы все трое сядем за стол: бабушка и дедушка с одной стороны, а я — с другой, напротив. Я буду уплетать бабушкины кныши, а они — смотреть на меня и переглядываться: какой гость! какое счастье! какой праздник посреди недели!..
Но что это? Из Местечка слышатся крики. Что там стряслось? Неужто все женщины разом поссорились между собой? А может быть, Местечко посетили новые ангелы? Дымок, восходящий в небо от бабушкиной летней плиты, разрастается и превращается в столп жирного черного дыма. Он быстро заволакивает небо, пожирая лазурный свет дня. Солнце, кажется, слепнет. Окутанный неожиданной тьмой, я не в силах ступить и шагу. Крики все ближе и ближе, все громче и громче. Они уже доносятся из рощи, что минуту назад так мирно шелестела зелеными кронами, и сливаются в ужасный вопль, словно тысячеликая тетя Брайна оплакивает своего ненаглядного, единственного Гершеле. Потом — быстрый треск выстрелов, и чем он гуще, тем реже и беспомощней становится крик. Наконец наступает минута, когда в черной осиротевшей тишине плачут только деревья.
Как трагический занавес кукольного райка, раздвигается тьма на две стороны, и на подмостках поляны показывается человеческая фигура. Качаясь, держась за голову обеими руками, она бежит на меня и пронзительно вскрикивает: «Их всех порезали! Всех петушков, курей и цыплят!» Янкель Квочка резко полосует ребром ладони по своему тонкому оголенному горлу, застывает на мгновение и падает в траву. Я бросаюсь к нему. Он лежит навзничь, с открытыми ясными глазами, словно и не был никогда безумен. Его горб высовывается из-за правого плеча, словно черный камень, о который он споткнулся на бегу. Рыжая бороденка задрана в небо, и кажется, что весь небосклон держится на ее кончике.
Ноги у меня подкашиваются. Я падаю на колени рядом с мертвым Янкелем. Что же ты молчишь, Квочка? Почему не кудахчешь? Посмотри, я принес тебе копеечку. Я нашел ее под буфетом в кухне и приберег — хотел купить стакан газировки. На, возьми ее себе, только не молчи. Скажи хоть слово, Янкель… Я тихо подвываю, как щенок, заблудившийся в пустом переулке. Я чувствую себя жестоко обманутым, как будто мне наверное обещали что-то показать и после всего — надули. И больше того: еще меня же обворовали, отняли единственное, что у меня было, — мечту увидеть Местечко. Мамино Местечко. Поздно.
Жестом тысяч моих предков и, наверное, стольких же потомков я простираю руки к небу, и моя щенячья сиротская тоска, мои скулящие подвывания выстраиваются, ширятся, перерастают в звериный, грозный, торжественный рык, в напев, полный величия и скорби, чистый, как бесчисленные звезды, прошедшие посмертный путь со дна колодца под старым орехом до высей седьмого неба. Оно, это страстное песнопение, принадлежит не мне, а им. А я — только сердце, грудь, горло, трубящее в опустевшем мире. Все невзгоды и испытания, выпавшие на долю позапрошлого поколения, поколения моих бабок и дедов, находят выход в моем горестном молении. Но на самой вершине его, когда моя душа и плоть уже сливаются с окрестной, обнимающей меня природой, вдруг странные, чуждые песне звуки врываются в мой слух и подрезают крылья мелодии. Несколько мгновений музыка еще висит в пустоте между землей и небом и — рассыпается, как рассыпаются бусы, когда рвется связывающая их нить.
Я роняю руки, опускаю голову и вижу на том самом месте, где только что лежал Янкель Квочка, здоровенного косматого козла. Его морда измазана пеплом, бородка обгорела, и обожженные бока выглядят так, словно кто-то наставил черные заплатки на белый саван.
— Ме-е-е! — блеет козел, выставляя острые закрученные рога. На одном из них болтается засаленная Янкелева ермолка.
Я бросаюсь обратно в гору, а разыгравшийся козел пускается за мной: вот догонит, вот боднет! Я даже чувствую, как томительно ноет то место у меня на спине, куда он сейчас ткнет своими острыми рогами. Наверху, на самом гребне, он поддевает меня и почти без усилия подбрасывает в воздух.
Я падаю и качусь по склону все быстрее и быстрее, не зная, где небо и где земля: они слились в сине-зеленый ковер. Надо что-то делать. Еще мгновение, и я погибну, Чего я жду? Мама, мама… спаси меня! Где ты, мама?!
— Я здесь, сынок. Рядом с тобой. Как всегда.
Голова кружится, ноги гудят, как после долгой дороги. Больные видения потихоньку отступают, удаляются от меня, возвращаются в непроглядную ночь. Контуры настоящего, сегодняшнего все четче проступают в синеве пришедшего утра.
Мама, усталая, измученная, с синевой под глазами, сидит рядом со мной и, как прежде, держит мою ладошку в своей руке, точно мы ни на миг не расставались. Солнечные лучи, пробившись сквозь листву деревьев за окном, запутываются в ее черных волосах, разбрасывая по ним золотые блики.