Глаза боятся, а руки делают. И коль уж я заимел собственное лезвие, как им не похвастать? С другой стороны, если до учителя дойдет, что я в школе играю с лезвием, он без лишних слов отберет его у меня.
Три перемены и четыре урока я держался. Но потом, уже по дороге домой, сказал Мишке Абзгарду:
— А у меня есть настоящее лезвие!
Он презрительно сморщил нос.
— Тоже мне редкость! Ну-ка покежь…
Я вытащил из портфеля «Родную речь» и открыл ее:
— Смотри, это то самое, которое было у Мустафы.
— Так я тебе и поверил! Нашел дурака…
Но я-то хорошо знал Мишку. Он нарочно так говорил — сбивал цену.
— А впрочем, — заметил Мишка таким тоном, словно делал мне большое одолжение, — я могу дать за эту цацку кусочек свинца на лянгу.
Я, конечно, рассмеялся.
— Кусочек свинца, который и копейки не стоит? За почти что новенькое лезвие? Да я бы за вагон свинца не стал меняться!
Теперь уже смеялся Мишка:
— Ха-ха! Твоей ржавой жестянкой только воду резать.
Он шмыгнул косом и пошел прочь, показывая тем самым, что торг окончен.
Я стоял как оплеванный. Последние слова Мишки болтались в моей голове, словно вишневые косточки в погремушке: «Ржавая… только воду резать…»
Передо мной замаячило плутоватое лицо Мустафы. Он подмигнул мне и шепнул на ухо: «А ну, братан! Как я тебя учил?» Долго не думая, я бросился вдогонку за Мишкой. Он был в новеньком темно-зеленом пальто с кроличьим воротником. Ему это пальто совсем недавно купили, и он пылинке не давал на него упасть. Подскочив сзади, я легонько полоснул лезвием по пальто. Вот и все…
Все? Неприятности начались на следующий день, когда меня прямо с урока вызвали к директору. Мишка уже был там. И больше того, там была его мама. Он стоял опустив голову и сопел. А она держала в руках его зеленое пальто. Длинный разрез от воротника до самого хлястика четко обозначался на спине как раз в том месте, где я вчера провел лезвием. Клок розоватого ватина торчал из разреза, как дразнящий язык. И кто бы мог ожидать, что старое ржавое лезвие так здорово режет?
— Ну?.. — выжидательно сказал директор Иван Кузьмич, и его черные чапаевские усы с острыми кончиками закрутились, как два рожка.
У меня внутри все застыло, как студень в тарелке. Сейчас Иван Кузьмич позвонит «куда надо», приедет милицейская машина и отвезет меня прямо в колонию, туда, где сидел когда-то Мустафа со своими дружками.
Как закончилось это дело? В колонию меня не забрали и даже из школы не исключили. Кашу пришлось расхлебывать моим родителям. О трепке, которую задал мне папа, распространяться не приходится, а на школьной линейке меня опозорили так, что я до сих пор краснею…
Вообще в школе стало интересно. Особенно в последнее время. Небось думаете, опять что-то приключилось? Нет, просто мы готовим к Новому году спектакль «Двенадцать месяцев». Вот уже несколько недель мы собираемся в актовом зале и репетируем вместе с Сатиром Федоровичем. Он — главный режиссер, а мы — артисты.
Я частенько слышу от мамы: «Ты у меня артист!» Почему же во время репетиций я вдруг забываю, что у меня есть язык, руки, ноги и что ими надо что-то делать? В спектакле я изображаю профессора, хотя никогда в жизни профессором не был. Больше того, по пьесе я не просто профессор, а учитель одной принцессы — дикой козы, строптивой и упрямой лентяйки. Дочь короля — что с нее возьмешь? В школу она, понятно, не ходит, да и зачем ей, принцессе, школа, если настоящий профессор лично таскается к ней и проводит в ее хоромах диктанты:
Травка зеленеет, солнышко блестит.
Ласточка с весною в сени к нам летит…
Но она и диктанты писать не хочет: принцессам-де ни к чему писать грамотно. И чтобы избавиться от зануды-профессора, она приказывает заточить его в темницу. Здорово, а? Только в театре такое увидишь.
Но Сатар говорит, что играть надо как в жизни, иначе нам никто не поверит. И хотя живого профессора я никогда не видел, живого учителя вижу каждый день. Я вышагиваю по сцене туда-обратно (каждый шаг — три метра, не меньше) и нараспев диктую:
Траф-ка зи-ли-не-ит, сол-нуш-ко блис-тит…
Сатар в целом одобряет мою игру. Но диктовать, говорит он, надо немножко тише, а то публика в зале оглохнет. Ладно, можно и тише. Но падать на колени и просить Зинку Богомолову, чтобы она меня помиловала… не дождется! В самом деле, почему я должен бухаться к ее ногам, между прочим довольно толстым? В чем моя вина? Если ей лень учиться, я должен страдать? Где справедливость? Ноги у меня деревенеют, и я превращаюсь в настоящий шкаф.
К тому же Зинка без конца ко мне придирается. Да и ротик у нее как на шурупчиках — никогда не молчит.
— Ничего тебе не сделается! — раскричалась она на одной из репетиций (Сатар как раз вышел из зала). — Большая шишка — профессор! Канцлеры и министры валяются у меня в ногах!
Зинка, очевидно, забыла, кто она есть на самом деле. А она — Булочка. Так ее прозвали за пышные щечки.
Тут я и брякнул:
— Буханка ты, а не принцесса!
Зинка так и подскочила.
— Эй, стража! Возьмите этого противного профессоришку за ворот и вышвырните из дворца!
— Ах, так? — взбеленился я. — Тогда получай!
И я вмазал этой принцессе Булочке книжкой по башке (как раз тон книжкой, из которой я будто бы диктовал).
Но с Зинкой лучше не связываться: не зря ей досталась роль принцессы. Я и глазом не успел моргнуть, как она схватила меня за волосы. Мы сцепились, как кошка с собакой. Увидев такое дело, стражники Бирюков, Местер и Мунтян кинулись нас разнимать, и не знаю, как случилось, но и они начали драться. Вскоре в сцене были задействованы все артисты. Когда Сатар вернулся, мы выглядели не лучше музыкантов из «Веселых ребят».
После этой заварушки я вообще хотел отказаться от роли: пускай другие извиняются перед Зинкой! Но ведь обидно — самому наплевать на сценическую карьеру! Быть артистом, пусть даже недолго, чтобы все на тебя смотрели, завидовали, узнавали на улице: «Артист идет!» Да-да, артист, и, может быть, не хуже, чем сам Бари, который играет в городском театре. Я много раз встречал его в городе со щегольской тростью, украшенной пестрыми значками. Они так блестят на солнце, что хочется закрыть глаза. Бари не ходит — он шествует, он плывет. А вместе с ним — его трость. Все его знают, все с ним спешат поздороваться, и он, даже отвечая на поклоны, показывает себя большим артистом: ловко перебрасывает трость из правой руки в левую, слегка приподнимает шляпу, словно под ней сидит маленькая птичка и если шляпу поднять выше, она может выпорхнуть. И лишь под занавес этого обряда Бари дарит вам радушную улыбку и с невыразимой дикцией произносит свое знаменитое: «Я вассс привэт-ссс-твую!»
Сатар утверждает, что на сцене Зинка уже не Зинка, а я — не я.
— Она — принцесса, а ты — профессор! Все! Иди домой и учи роль.
И мне приходится каждый день после школы запираться в комнате, где у нас стоит высокое зеркало, и кривляться перед ним — падать на колени и истошно кричать: «Ваше высочество! Сжальтесь! Освободите меня из тюрьмы!»
И вот, наконец, настал долгожданный день премьеры. Перед началом, уже одетые в театральные костюмы, мы столпились у щелки в темно-красном плюшевом занавесе. Это захватывает: стоять на цыпочках и подсматривать, что делается там, в зале, где собралось сегодня чуть не полгорода. То один, то другой из нас припадает к щелочке и комментирует вслух:
— Тетя Валя — в первом ряду, с малышней.
— С метлой или без?
— Со звонком!
— А вон Иван Кузьмич… припарадился!
— И моя сеструха пришла. С Борькиной мамахен разговаривает.
— Пусти-ка, дай глянуть…
Сатар носится по сцене как заведенный, придирчиво осматривает декорации (их сколотил для нас отец Васьки Мунтяна). Одного о чем-то спросит, другому поправит воротничок, третьему что-то подскажет… Он обращается с нами как настоящий режиссер с настоящими артистами.
— Канцлер, — спрашивает он Фингермана, — ты еще не потерял свой лорнет?
— Принцесса, поправь корону! Это тебе не шляпка.
— Стражники, перестаньте дергать друг друга.
— Профессор, борода хорошо держится?
К спектаклю мама пошила мне мировой костюм — длинный, до пяток, халат из черного атласа с китайскими рукавами. На голове у меня — картонный колпак, тоже черный и украшенный серебряными звездами, как у настоящего звездочета. А главное — борода, седая, длинная, постепенно заостряющаяся, точь-в-точь как у старика Хоттабыча. Ее где-то раздобыл для меня сам Сатар.
К халату с колпаком я быстро привык, разгуливал в них и дома, и на последних репетициях. Но вот бороду Сатар притащил прямо к премьере. Поначалу она мне не мешала, но потом…
Потом раздвинулся занавес, и начался спектакль по пьесе Самуила Маршака «Двенадцать месяцев». А вместе со спектаклем начались и мои страдания. Мне все казалось, что вот-вот я потеряю бороду. Во время диктанта она подтанцовывала с каждым словом, тряслась, сбивалась да сторону и вообще вела себя как живая, совершенно не считаясь со мной. Я даже подумал: может, раньше она принадлежала какому-нибудь дикому зверю? Увлекшись укрощением бороды, я уже не понимал, что говорю и что делаю. Можно сказать, весь ушел в бороду. А она, точно назло, прыгала перед моим носом, как издевательский кукиш. Наконец, дойдя до самого злополучного места насчет пощады, я бухнулся на колени и вне себя закричал: «Ваше высочество! Сжальтесь! Освободите меня из бороды!»
Последнее слово полетело в зал и, как мячик, натолкнувшись на стену, вернулось назад. «Борода… борода! При чем тут борода?.. Какая борода?.. Кому борода?»
Принцесса от неожиданности, а может и нарочно, наступила на мою бороду ногой и, давясь от смеха, крикнула:
— Эй, стражники!
Бирюков, Местер и Мунтян, разумеется, не заставили себя ждать. Они выбежали на сцену и, подхватив меня под руки, уволокли за кулисы. То есть уволокли одного меня, а борода так и осталась торчать под туфелькой принце