Ступени к чуду — страница 31 из 59

— Верно, — соглашался Алик, — еврейского воспитания я не получил. Но знаешь, когда я читаю Шолом-Алейхема, пусть даже по-русски, или слушаю еврейские песни, что-то вспыхивает во мне, отзывается на их звуки. Что же?..

Долговязый, худой, темноволосый, с неожиданно рыжими усами, вечно вызывавшими шутки сокурсниц, он был заводилой на всех студенческих вечеринках. До полуночи не выпускал он из рук гитары, и был у него приятный, с хрипотцой, баритон.

Ефим и Алик учились на одном курсе и все пять лет учебы жили в общежитии вместе. Оба приехали в Москву из небольших городков (родители Алика застряли после войны где-то на Урале), и шумная столичная жизнь сразу затянула их в свой круговорот. Они вместе пробивались в Театр на Таганке, чтобы «живьем» посмотреть Высоцкого в «Гамлете», случалось, срывались с лекций в Третьяковку или Пушкинский музей, катались от Киевской до «Ударника» на речных трамваях, бродили но ночам с подругами по старым московским улочкам. Вскоре они переняли даже акающий московский говорок, который поначалу смешил их: «паслушай», «паехали», «пасматри»…

— Таких людей, как мой шамес, действительно почти не осталось. Но жива их душа. И знаешь, Алик, этот наш дед Мазай кажется мне чем-то вроде вечного странника, зашедшего в наше время из других эпох. Он бродит из поколения в поколение, рассевая семена памяти, будит в людях воспоминания об их предках, стучится в двери, как в сердца: «Не хлебом единым…»

— Интересно. Я никогда ни о чем таком не думал.

— И зря. Помнишь слова Хулио Хуренито: еврейское племя похоже на заступ в тысячелетней руке — он роет могилы, но не им ли перекапывают поле?

— Как же это понимать? — задумывался Алик. — Парадокс Эренбурга или и впрямь историческая судьба? И чем тогда объяснить, что до наших дней уцелели эти, людьми и богом проклятые, которые спят и видят новые Освенцимы, Треблинки, Бабьи Яры? И рядом — всевозможные «нео» и прочий мусор. А ведь каждый отдельно взятый человек любит солнце, небо, саму жизнь…

— Я читал, что у дельфинов есть интеллект, и не слабее, чем у иных двуногих. Но у них нет рук, и, может быть, поэтому они никогда не вели войн, не захватывали чужих морей. А мы, люди, своими руками готовим себе смерть…

— Прости за наивный вопрос: ты хотел бы жить вечно?

Ефим задумался.

— Я хотел бы жить долго, — сказал он наконец. — Мне надо многое успеть. А что касается вечности… Ты, наверно, заметил, что в мифах и легендах вечно живут только боги да еще те, кого они наказывают бессмертием за тяжкие грехи. Наверно, это не случайно…

Юность. Терпкий бальзам, настоянный на увядшей траве былых поколений, на душистом клею набухающих почек, на пепле и огне…


Однажды Каин сказал брату Авелю:

— Идем разделим между собой мир.

— Я готов, — ответил брат. — Пойдем.

И Авель взял себе скот, а Каин землю.

И пришел Каин к Авелю и сказал:

— Земля, на которой ты пасешь, принадлежит мне.

— Правда, — ответил Авель, — но все, что ты носишь на себе, сделано из шерсти моих овец.

И разгневался Каин, и закричал:

— Паси своих овец в небесах!

Медленно, долго убивал Авеля Каин: он схватил камень, но, не зная, где находится душа в человеке, бил его по рукам и ногам, пока случайно не перешиб ему горло. И умер Авель.


Ефим Риман откинулся на спинку стула и отложил ручку. Перечитал еще сырые страницы.

— Ты пишешь на идиш? Я вижу, тебе пригодились мои уроки…

Стоял жаркий летний день. Солнце висело над разморенной улицей. Беленые стены домов прятались под горячими жестяными крышами. В переулках бродили сонные собаки, прижимаясь к стенам и выискивая местечко попрохладнее. Но зной царил всюду, и они растягивались в пыли и, высунув розовые языки, шумно дышали.

Фимка взобрался на забор в надежде высмотреть кого-нибудь из ребят. Но, как назло, улица словно вымерла.

— Чего ты там развесился? Солнечного удара тебе не хватает?

Из-под старой акации выглянуло сморщенное лицо Шлойме-шамеса. На макушке у него каким-то чудом держалась маленькая черная ермолка.

— Иди сюда, — поманил он Фимку, — здесь хорошо на скамейке. Тень.

«Может, мопасьё даст», — мелькнуло у Фимки в голове, и он спрыгнул с забора.

— Я вижу, тебе скучно, а? — проворчал старик, отгоняя рукой надоедливую муху, которой, похоже, очень приглянулся его красный насморочный нос. — Ты уже ходишь в школу?

— Что значит хожу? — возмутился мальчик. — Я во второй класс перешел!

— Даже так? — чуть ли не пропел шамес. — Отчего же ты книжку не почитаешь? — И он ткнул пальцем в растрепанную старую книгу, которая лежала у него на коленях.

Такого коварства Фимка от Мазая не ждал.

— У меня теперь каникулы, — попробовал он увильнуть. — А в каникулы положено отдыхать от учебы.

— О, теперь мне ясно: ты большой умник! — И шамес оглядел Фимку с головы до ног. На стеклах его очков плясали солнечные блики. — Сядь-ка со мной рядом. Нам давно надо потолковать кой о чем.

Фимка сел с кислой миной, словно ему пришлось съесть зеленое яблоко. «Да, сладкий леденец мне достался, — думал он про себя. — Но поди знай…»

Старик погладил книгу.

— «Алефбейс» ты уже, конечно, учил?

— А что это такое?

Шлойме покачал головой.

— Э-те-те… Сын своего отца — и не знает такой малости. «Алефбейс» — это наша еврейская азбука.

Минуты две он сидел молча, положив ладони на книгу и, как слепой, поглаживая ее морщинистыми подушечками пальцев.

— Ладно, — сказал он со вздохом. — Смотри сюда, умник. Вот эта буква, похожая на птицу, называется «алеф». А-а-алеф!

Фимка всмотрелся: и в самом деле птица. Крылья распростерла — летит. И он прокричал, подражая старому шамесу:

— А-а-алеф!

— Кто говорит «алеф», должен сказать и «бейс», — лицо Шлойме сморщилось еще больше.

Фимка следил глазами за худым, скрюченным пальцем старика и повторял букву за буквой: «бейс», «гимл», «далед»…

— На идиш, запомни, читают не слева направо, а наоборот — справа налево.

— А пишут? Тоже наоборот?

— Конечно.

— Вот это да! — изумился Фимка. — Раз так, выходит, что писать надо левой рукой.

Старик засмеялся. Казалось, маленькая черная ермолка вот-вот свалится с его макушки.

Черные буковки мелькали перед Фимкиными глазами, превращаясь постепенно в рой вьющихся над ним мошек. Он мотнул головой, словно хотел разогнать их.

— Ладно, хватит с тебя на сегодня, — сказал шамес. Он закрыл книгу и потянулся к карману, откуда выглядывал его огромным мятый платок. — Ничего, человек учится уму-разуму семьдесят лет, а мудрость смотрит на него и смеется!

И снова запрыгали на стеклышках его очков яркие солнечные блики.

Фимка с облегчением вздохнул и уже собрался встать, но старик удержал его.

— Твой вздох, — сказал он, — напоминает мне одну историю с ослом.

Фимка навострил уши.

Шамес прислонился к дереву и, пощипывая пейсы, начал рассказывать:

— Один толстяк ехал верхом на осле. «Ой, — думал осел, — когда он уже с меня слезет?» А толстяк тем временем думал свое: «Кончится ли когда-нибудь эта ужасная тряска? У меня все кости болят!» Добравшись наконец домой, оба с облегчением вздохнули, и трудно было понять, кто из них больше радовался: хозяин или его осел. А ты как думаешь, умник?

И старик захихикал, прикрывая ладонью беззубый рот.

В тот далекий летний день старик Шлойме вытащил из кулька, словно волшебник, единственную святыню, которая у него была, — бессмертную птицу Алеф, — и отдал ее Фимке. Но ребенок остается ребенком: он видел в своей подставленной ладошке лишь то, что желал увидеть, — засахаренную «мопасьёшку», которая уже начала подтаивать на солнце и сама просилась в рот.

— Алик, ты хотел бы учить идиш? — спросил как-то вечером Фима.

Алик сидел за столом и что-то читал.

— Идиш? Почему вдруг идиш?

— А почему бы и нет?

— По правде сказать, не вижу резона.

— Ну хотя бы для того, чтобы читать Шолом-Алейхема в оригинале, как ты читаешь теперь Марка Твена.

— Сравнил, тютя! Английский — совсем другое дело. Понимаешь ли, идиш неперспективен… — Алик глянул на Ефима и немного смутился. — Тебя, кажется, коробит от моей откровенности. Ты хорошо знаешь идиш, пытаешься писать на нем. Но давай начистоту: чтобы язык существовал и развивался, он должен иметь живую среду.

Ефим грустно покачал головой.

— Возможно, ты прав. Но, если на то пошло, среда не вырастает из ничего, она формируется, ее формируют. Нет того, нет другого… можно найти сотню отговорок. Но ты должен также согласиться, что и от люден кое-что зависит. И в частности будет ли этот язык жить дальше — или исчезнет.

Фима стоял у книжной полки и смотрел на ровные корешки. Вынул из ряда русским книг тоненький оранжевый сборник на идиш — его любимого Ошера Шварцмана[6]:

Коснулись волны, лишь отхлынула ночь.

      Луча золотые уста.

Но, вспыхнув смущенно, отпрянула прочь

      Волна, как и прежде, чиста…

Голос Фимы дрогнул.

Помолчали.

— Неужели, — сказал он наконец, — пространство и время понапрасну впитали в себя эти волшебные звуки? Неужели мы останемся глухими и равнодушными к языку, на котором наши отцы и деды выражали свои самые сокровенные чувства? Как же в таком случае мы — их продолжение — сможем понять их?

Фима присел к столу. Он старался говорить спокойно, но выступившие на его щеках бледные пятна и нервная жилочка, вздрагивавшая время от времени под правым глазом, выдавали его волнение.

— Старый Шлойме после каждого урока, словно в награду за усердие, рассказывал мне какую-нибудь историю, притчу или предание. Я уже не все помню, но кое-что крепко запало мне в душу. Вот послушай, например, такое:

«Стоны угнетенных дошли до пещеры, где покоились патриархи, и Авраам предстал перед отцом небесным и сказал: „За что ты дал детям моим столь ужасный удел? Страшными смертями умирают они. Храм опустошен. Виноградники разорены…“ Господь ответил: „Сыны твои согрешили, они попрали все двадцать две буквы алефбейса“. И спросил тогда Авраам: „Кто свидетель?“ И прилетела буква Алеф, чтобы свидетельствовать против сынов Авраамовых. Но он сказал ей: „Ты, положившая начало заповедям мира, ибо с тебя начинаются они, — неужели именно ты не посочувствуешь тем, кто тебя так почтил?“ И, услышав сие, она отошла в сторону и не стала свидетельствовать. И второй букве, Бейс, патриарх не дал говорить, напомнив ей, что с нее начинается священное писание. Смолчала и она. И онемели тогда все прочие буквы…»