Ступени к чуду — страница 32 из 59


Несколько дней назад, в троллейбусе, Риман случайно натолкнулся взглядом на знакомое лицо. Сердце стукнуло: «Алик!» Он готов был броситься к товарищу, но его словно кто-то удержал за руку: «Этого не может быть». Да, этого быть не могло.


«Дорогой Фима! Уже несколько месяцев я нахожусь вместе с моими родителями в ульпане Кфар-Иона. Это небольшой поселок в семи километрах от города Натании. Ульпан чем-то напоминает военизированный кемпинг. Все живут в походных легких домиках, весьма, кстати, благоустроенных, но днем в них находиться невыносимо — жара достигает сорока градусов, и комнаты страшно раскаляются. Ничего не поделаешь — надо привыкать (когда еще это будет?).

Что касается материальной стороны, успел я заметить одно: в магазинах есть все, были бы только пети-мети, как говорит мой отец. И еще вот что сразу бросается в глаза: Израиль — воюющая страна. Всюду военные, полицейские патрули на улицах, кричащие заголовки в газетах и т. п. Я слышал, что рядом с Кфар-Ионой находится одна из крупнейших тюрем страны. Разумеется, еще рано судить о чем-нибудь всерьез, да и думаю я, по правде говоря, о другом: оправдаются ли мои надежды? Все ли будет так, как я представлял себе в Союзе?

Сюда, в Эрец, приезжают со всех концов мира самые разные люди с самыми разными целями и настроениями. У одних жизнь на родине не сложилась, и они рассчитывают сделать здесь деловую карьеру. Других и впрямь ждет наследство. Зато третьи — идеалисты. Это в основном религиозные старики, мечтающие, чтобы их кости успокоились рядом с костями Давида и Соломона. Есть идеалисты и другого рода, и к ним, между прочим, я отношу себя: мы верим, что воистину вернулись на родную землю, что здесь мы обретем достоинство и доблесть наших предков. Ведь это факт, что впервые за многие века в мире снова считаются с нами. Может быть, тут-то и завершатся скитания вечного стран ника. Не знаю, посмотрим.

Ты, наверно, думаешь: „Неужели он вот так, разом, все отрезал, все забыл?“ Что ответить тебе? Мне часто снится наш дом в Каслях. А ты — ты до́ма. И снов, наверно, не видишь…»


…Дом, где я вырос, стоял на склоне крутого холма неподалеку от дороги, которая связывала две части городка, нижнюю и верхнюю, или, как еще говорили, старый город с новым. Если вскарабкаться на высокую ветвистую акацию, что росла во дворе у Шлойме-шамеса (я проделывал это тысячу раз), и бросить оттуда взгляд на старый город, голова пойдет кругом от красоты, открывающейся глазам, особенно в начале осени, когда кажется, что мир нарядился в пестрые молдавские юбки-катринцы, какие носят девушки из близлежащих деревень по праздничным дням.

В самом низу, окаймляя городок серой лентой, течет река Днестр. Туда я бегал с мальчишками купаться, всегда тайком от мамы, потому что только издали Днестр выглядит мирным и тихим, как ягненок. Но если выйдешь на крутой известняковый берег, становится видна смертельная игра водоворотов на стрежне и в заводях.

Огромным чудовищем, упирающимся задними ногами в один берег Днестра, а передними — в другой, перекинулся через реку железнодорожный мост. Когда по нему, разрывая ветер в клочья, мчится поезд, стук колес и гудки паровоза слышатся на самом верху, в новом городе, который вырос на моих глазах. Можно даже сказать, что мы с ним ровесники. Серые пятиэтажки выстроились рядами, как детские кубики. Кругом асфальт и тоненькие, еще не окрепшие деревца. И, как эмблема нового города, возносится над Днестром труба цементного завода.

Жители городка тоже как бы разделились на два стана: молодые тянутся к новому, живут по-новому, а старики, наоборот, держатся за насиженные гнезда, за прежние обычаи, за обжитые клочки земли, замешанной на прахе их дедов и собственном поте.

Пойдешь вверх по дороге — она приведет в школу и в Дом пионеров, в кино, на стадион. Побежишь вниз — там Днестр, глубокие овраги (или, как их у нас называли, рыпы), где мы с мальчишками отыскивали свои сокровища: проржавевшие патронные гильзы, похожие на изъеденные гусеницами листья, медные армейские пуговицы, тоже успевшие позеленеть, красноармейские звездочки с отбитой эмалью… По той же горе я спустился однажды с родителями к старому еврейскому кладбищу. Там — могилы моего деда и бабушки, которых я никогда не видел.

Снизу, из старого города, поднимался к нам в дом мош Ион — сутулый молдаванин в овечьей шапке-кушме, в постолах и меховой безрукавке. Самотканые перекидные мешки-десаги у него на плече были набиты молочным товаром и еще больше пригибали деда к земле.

Рано утром по четвергам и воскресеньям мош Ион подходил к нашей калитке и возглашал по-молдавски:

— Смынты́нэ! Урдэ! Каш!..[7]

Заслышав его голос, отец говорил маме:

— Иди, Рива, твой Тевье-молочник пришел.

В дни, когда у нас появлялся мош Ион, долго будить меня не надо было. Мама торгуется с ее Тевье… да это настоящий театр!

Вот мош Ион, тщательно вытерев ноги, входит в кухню со своим «Буна зи́уа» — «Здравствуйте!» Он стаскивает с головы кушму, зажимает ее под мышкой, а потом осторожно опускает свои десаги на табурет. Вытащив из мешка полулитровую банку сметаны, он развязывает заскорузлыми пальцами влажную тряпицу, заменяющую крышку, и говорит прищурясь:

— Попробуй-ка…

Мама вынимает из ящика стола специальную ложечку, обтирает ее фартуком, хотя ложечка и так блестит, и снимает пробу. С минуту она стоит, держа ложечку у рта и сосредоточенно облизываясь. Я, выглядывая из-за ее спины, глотаю слюнки.

— Кушать можно, — вдумчиво говорит она, — И кыт ко́стэ ди банкэ?[8]

Мош Ион делает вид, что не слышат вопроса. Он вынимает из торбы маленькая марлевый сверток и распускает узел:

— Теперь попробуй кусочек этого творога…

И мама отщипывает крошку.

Когда стол уже весь уставлен разными банками и баночками, сметаной, кислым молоком, золотым сливочным маслом, брынзой и кашем — начинается настоящий торг. Молочник и мама ведут дуэт, то сплетая голоса, то следуя каждый своей партии.

— За такие деньги, — презрительно говорит мама. — пф, я могу купить целую корову.

— Зачем тебе корова, когда я уже все принес? Корову еще надо пасти.

— Если бы эта сметана даже пела, я бы все равно ее не взяла за такие деньги.

— Тогда я пойду к Цинклерам… — начинается легкий шантаж.

Мама неустрашима. Ее шея вытягивается, как у сердитой гусыни.

— Цинклерам только мясо подавай. Что они понимают в молочном?

— Нехай тогда у меня все скиснет! — мош Ион берется за кушму.

— Зачем чтоб скисало? — мама нервно хватает его за рукав. — Хорошие люди всегда договорятся…

В конце концов они сходятся в цене. Молочник, послюнив палец, тщательно пересчитывает деньги, прячет их за пазуху и, взвалив на плечо отощавшие десаги, уходит с миром.

В кухню заглядывает отец.

— Да, Рива. Я вижу, сегодня ты опять взяла верх.

— Что ты понимаешь? — отмахивается она. — Готовые вареники ты любишь? А посмотри на эту сметану — масло, а не сметана. Ее можно мазать на хлеб. А этот кусочек творога! Желтый, как желток!..

…Теплые стены родного дома. С улицы или со двора они всегда были до самой крыши чисто выбелены и отливали голубизной. Только внизу, у отмостков, их опоясывал иссиня-черный смоляной кант. Внутри хорошо отштукатуренные стены покрывал трафарет. Две комнатки — ив каждой свой узор. В той, что побольше, куда попадали через деревянную застекленную веранду (ее так и называли «стекляшкой»), на зеленом фоне сверху донизу мелькали маленькие серебряные деревья с узкими заостренными листиками. Во второй — на розовых стенах расселись золотые птички. Местами, где известка немного осыпалась, проглядывал другой, старый трафарет, и как трудно было мне удержаться и не отколупнуть ногтем еще немного штукатурки, чтобы увидеть, что́ же там было нарисовано раньше.

Двойные рамы были затянуты белыми крахмальными занавесками. На ночь окна изнутри закрывались ставнями (отец рассказывал, что этот обычай в еврейских домах завелся со времен южнорусских погромов). В конце осени, когда заряжали долгие серые дожди, мама закладывала окна старыми чистыми тряпками, потом покрывала их узкими полосками ваты и водружала между рамами по два айвовых плода.

Зимой, когда я часто лежал с простудами, окна неудержимо влекли меня к себе. Я садился на подоконник и слезящимися глазами смотрел на улицу. В такие дни мне казалось, что болезнь будет тянуться долго-долго, без конца, и что я так и умру на подоконнике. В считанные секунды я представлял себе, как все это случится: все будут плакать, убиваться, вспоминать, какой я был хороший мальчик, потом выкопают глубокую яму в мерзлой красноватой земле, на том же кладбище, где лежат мои дедушка и бабушка, и в эту яму меня опустят… И вдруг — две прекрасные золотые айвы. Мое нёбо уже ощущало терпкую сочность плода, рот наполнялся слюной, и черные мысли улетучивались в одно мгновение.

Соскочив с подоконника, я летел на кухню.

— Ой, как айвы захотелось…

— Где я тебе посреди зимы возьму айву? — удивлялась мама, возясь у керогаза. — Айвового варенья — пожалуйста.

— Ну, а те… — я показываю в сторону окна. — Те разве не настоящие?

Мама вытирала руки о свой ситцевый передник, наклонялась ко мне и губами касалась моего лба: проверяла, нет ли температуры.

— Ох, и лакомка ты у меня! Ну, идем, идем уже…

Сколько я себя помню, мебель в нашем доме никогда не менялась и даже не переставлялась. Посреди большой комнаты, точно под люстрой, свисавшей с потолка тремя матовыми лилиями, стоял квадратный стол. Когда приходили гости, стол раздвигался. Вокруг него теснились шесть стульев, которые как бы терлись своими спинками о край стола. Так маленькие дети, привстав на цыпочки, тянутся увидать то, что запросто видят взрослые.

У стены громоздился тяжелый точеный буфет. Со слов мамы я знал, что буфет этот подарил отцу к свадьбе доктор Науменко.