— Какой был человек! — вздыхала мама всякий раз, когда вытирала с буфета пыль и расставляла на нем по росту слоников из цветного стекла. — Он уже давно на том свете. А сколько людей спас в гетто! Ой, господи! Наша жизнь — что молния в небе…
Другая стена была завешена груботканым молдавским ковром. Он изображал молодую, с четырехугольным лицом цыганку: из-под пестрой юбки торчат короткие ноги в алых сапожках, в руке — красная роза. Цветок намного больше цыганкиной головы и похож скорее на подсолнух. Под ковром нежилась широкая тахта, на которой спали мои родители. Днем ее застилали темно-вишневым плюшевым покрывалом — единственной вещью, которая случайно уцелела у мамы еще с довоенного времени.
В другой комнате у окна стояла моя кроватка, а на полу, прямо под ноги, была постелена белая козья шкурка. Но я, помнится, избегал на нее становиться. Мне всегда хотелось знать, куда девалась сама козочка, однако я почему-то робел спрашивать об этом маму. Однажды любопытство все же пересилило.
— Какая козочка? — не сразу поняла мама. — Ах да! Она, наверно, поехала на базар.
— А потом вернется обратно?
— Ну конечно, глупенький мой!
И, засыпая, я верил, что она действительно вернется. Разве может козочка так долго разгуливать без одежды?
Над кроваткой висела в простой деревянной рамке фотография: круглолицый мальчик с любопытными глазами, которые, кажется, так сейчас и выпрыгнут из рамки. Рот удивленно приоткрыт. На этой фотографии мне пять лет.
В левый уголок рамки была потом вставлена фотография поменьше. Здесь я уже школьник. Оттопыренные уши, в одной руке букет, в другой — большой портфель. Новенькая школьная форма мне велика: купили на вырост. Рубашка перехвачена широким черным ремнем с блестящей пряжкой. Брюки, широкие и длинные (первые в жизни), закрывают носы ботинок. На голове — школьная фуражка с блестящим козырьком и кокардой, похожей на белую бабочку.
В этой же комнате на полированной тумбе, задвинутой в угол, как бы присела отдохнуть после работы ручная швейная машинка «Зингер». Долгое время я не мог понять, почему она носит такое странное имя: ведь на языке идиш слово «зингер» означает «певец». Бывало, мама шила, а я стоял у машинки и с нетерпением ждал минуты, когда она скажет: «Вот приставучий! Ладно, можешь немного покрутить ручку!» Вовсе не поет эта машинка, а совсем даже стрекочет.
После моего рождения мама ушла из швейной мастерской, где работала портнихой, и стала шить на дому. Когда я немного подрос, к ней снова начали заглядывать ее прежние клиентки. Я был, что называется, маминым сынком. Как я любил ее быстрые зеленовато-голубые глаза на смуглом лице, милую ямочку на левой щеке, которая всякий раз появлялась вместе с улыбкой! Мама была старше отца на несколько лет и до войны имела другую семью, другой дом и ребенка от первого мужа — девочку. Чаще всего она вспоминала о них за шитьем. Держа на коленях раскроенное платье, она вдруг замирала с иглой в руке и тихо, словно ее голос рождался из прошлого, начинала рассказывать:
— Миреле тоже могла бы теперь носить такие платья. Не судьба. В сорок втором умерла, в эвакуации, по дороге во Фрунзе. Я даже не знаю, где лежат ее косточки. Меня бомбой контузило, я без памяти месяц провалялась. Чужие люди сами сделали все что нужно. А через год пришла похоронка на ее отца… Господи, и как я все это выдержала? Наверно, не зря говорят, что горе делает человека крепче…
Мама сметывала платье, иголка сновала в ткани, тянула за собой черную нить воспоминаний.
— Знаешь, — мама вдруг улыбалась, — оказывается, твой папа был влюблен в меня еще до войны. Уже потом он мне сам в этом признался. А я и не знала, смотрела — и не видела. Мы ведь из одного местечка, можно сказать, с одной улицы.
— Мама, — перебил я однажды, — а если бы он… ну, папа Миреле, вернулся живым с войны… тогда он был бы и моим папой?
Стало тихо. Я даже услышал, как в моей груди стучал неумолчный молоточек: тук-тук, тук-тук…
— Дурачок, — обняла меня мама и заплакала. — Мой дорогой дурачок! Разве может быть у тебя другой папа? Он лучше всех на свете! И ты тоже!..
Мой отец работал бухгалтером на цементном заводе. Часто, вернувшись домой, он раскладывал на столе после ужина свои бумаги, натягивал на локти черные нарукавники и садился за очередной отчет. Сгорбившись, весь уйдя в свою работу, он мог просидеть так до поздней ночи.
Временами он отрывался от бумаг, со стоном расправлял плечи, и, если я к тому времени еще не спал, просил меня:
— Может быть, потанцуешь на мне, а? Ты все-таки специалист по этой части…
Он снимал рубашку, ложился на тахту лицом вниз, а я мигом взбирался ему на спину. Осторожно, упираясь одной рукой в стенку, я принимался месить ногами круглую мягкую папину спину. Он только покряхтывал:
— Немножко левее… и чуть-чуть ниже… О-то-то!
Я чувствовал себя на седьмом небе и впрямь начинал приплясывать.
— Хватит, Фимка, хватит! Ты меня просто спас…
И снова он садился за работу, а я, уже лежа в кроватке, засыпал под стук костяшек на папиных счетах, и мне казалось, что там, в другой комнате, чирикают воробьи.
Длинные шторы легко колышутся, словно качают на волнах невидимый кораблик воспоминаний.
В музее природоведения Риману как-то показали комок янтаря с застывшей в нем маленькой мушкой. Держишь на ладони этот красивый прозрачный камешек и разглядываешь мушку со всех сторон, всматриваешься в каждое пятнышко на ее спинке, в каждую черточку на брюшке. Все в ней важно, все имело когда-то свое предназначение, она двигалась, она летала, она жила. Не может ли случиться чудо — от человеческого тепла янтарь расплавится, как сосновая смола на солнце, и древняя мушка вздрогнет, расправит крылышки. Вот она уже летит, вьется… улетает.
«Чудеса, — писал Риман, — слишком много чудес. Человек, очевидно, их сам придумывает, чтобы хоть на миг вырваться из ампулы песочных часов, где каждая песчинка неумолимо отсчитывает человеческие годы. Они сыплются, эти заговоренные песчинки, вниз, через узкое стеклянное горлышко, как в пропасть, и когда верхняя часть песочных часов пустеет — приходит время вечности. Короткое мгновенье бытия истекло. Кто же перевернет чаши?..»
— Человек — как дерево, — слышится из невидимого кораблика на тихих волнах. — Дерево, которое держат его корни…
Шлойме-шамес смотрит на Фиму своими красными глазами. Поглаживая шершавый ствол старой акации, он говорит:
— Каждый человек сам выбирает свой путь. Но есть и такая дорога — узкая тропинка, которая в конце концов приводит нас к нашим четырем стенам, к той двери, которую мы когда-то впервые открыли, отправляясь в странствие. И если человек забывает об этой тропинке, его душа зарастает дикой травой…
Про́клятый бродил по земле. За ним тянулась красной змеей пролитая им кровь. Она не давала ему остановиться уже много столетий. Со временем клеймо на его лбу стерлось, как стираются лики царей на монетах, но кровь убитого не желала свертываться, и Проклятый давно перестал удивляться тому, как много ее было в убитом. Она ползла за ним, кусала его за пятки, гнала вперед: «Иди и неси бремя своей вины». И так, век за веком скитаясь по городам и весям, он все больше сгибался под тяжестью греха.
Однажды он приблизился к большим железным воротам, на которых едва проступала древняя надпись: «Войди — и обретешь…» Там было еще одно слово, но совсем неразборчивое, и Проклятый не мог понять, означает оно друга или недруга. В любом случае, неглупо подумал он, я обрету покой. Тяжелая створка поддалась с трудом, и ржавый скрип растревожил царившую вокруг тишину. Грянул военный марш, с флейтами и барабанами. Проклятый замер. По обе стороны от него выстроились, как на параде, шеренги палачей в черных плащах. На каменных лицах застыл чудовищный оскал. «Смотри, — вопила с земли кровь убитого, — это ты показал им дорогу!..»
…Тридцатого марта, в день рождения Фимы, совпадавший с днем освобождения городка от фашистов, в доме Риманов собирались гости — две сестры отца, Белла и Фейга, с мужьями и детьми. Белла, старшая, работала в аптеке провизором, но в семье ее считали настоящим доктором, и когда у кого-нибудь что-нибудь болело, бежали в аптеку:
— Белка, дай что-нибудь от прострела!
— Белка, помажь ему колено зеленкой!
— Белка, у меня сердце схватило…
Другая сестра, Фейга, выделялась своей худобой и рыжиной. Еще молодое лицо ее было усеяно веснушками («отрубями», как шутил отец Фимы). Брови и ресницы почти не различались на этом лице, и потому пронзительные серо-водянистые глаза Фейги казались обнаженными. Стоило ее мужу Яше взяться за папиросу, они закипали.
— Я-ша…
Этого было достаточно, чтобы тихий Яша сразу все понял и, поплевав на палец, погасил папиросу.
Семья рассаживалась за раздвинутым праздничным столом. Первый тост произносили, конечно, за именинника. Когда стук вилок и ножей затихал, поднимался Мордхе, муж Беллы.
— Ну, Ицик, — обращался он к Фиминому отцу, — теперь — о нашем заветном. Разлей-ка винцо по стаканчикам.
Своей единственной рукой он засовывал левый рукав пиджака в карман и проводил пальцами по медалям.
— Я предлагаю выпить за тех, кто не дожил до этого счастливого дня.
И все четыре медали на левой стороне его пиджака позванивали, как колокольчики.
— Пусть наши дети никогда не знают такого горя, какое нам пришлось пережить, — добавляла со вздохом Рива.
Фима сидел за столом наравне со взрослыми и только головой вертел, чутко прислушиваясь ко всему, что произносилось.
— Ты помнишь, Иценю, то утро? — начинала Белла, повернувшись к брату. — Да, столько лет… но все перед глазами, как сейчас.
— Разве такое забывается? — бормотал Ицик потупясь.
— Немцы и румыны, — вспоминала Белла, — уже два дня как ушли из городка, переправились на тот берег. А наши еще не пришли. Люди в гетто напуганы: что делать? как быть? Одни заперлись в домах, попрятались в погребах, другие вообще убежали из гетто, скрывались в каменных карьерах.