Дядя Мотл досадливо сплевывает и берется за мастерок. Только работа у него что-то не ладится. Да и песенку свою про «ширли-мирли» он больше в этот день не поет…
Когда идет ремонт, интереснее нашего двора места нет. Там и тут вырастают горы кирпичей, песка, известки, соломы. Посреди двора месит босыми ногами глину молодая цыганка — киранда. Подол ее цветастой юбки подобран спереди и сзади и заткнут за пояс, так что высоко видны стройные смуглые ноги. Чуть выше правого колена прилипла золотистая соломинка. Цветные стеклянные бусы в три ряда равномерно подпрыгивают на ее шее и теряются в вырезе блузки. В ушах качаются серьги, похожие на два сердечка.
Не знаю почему, но я не могу оторвать глаз от соломинки.
Ее ноги вдруг останавливаются.
— Мэй бэе́те! — слышу я. — Вий ынкоа́че! Дэ-мь олеку́цэ де а́пэ![1]
Чего она хочет? Мне вспоминаются рассказы старого Барбиеру про то, как цыгане воруют детей. Я в эти басни, конечно, не верю, но все-таки страшно.
— А-пэ! — повторяет она, показывая пальцем на стоящее рядом со мной ведро, и поправляет локтем волосы.
Ага, значит, ей нужна вода, а подойти сама не может.
Я с усилием приподнимаю тяжелое ведро и подаю ей. Обняв его обеими руками, она подносит воду ко рту и жадно пьет. Вода стекает по шее, по желобку, уходящему под блузку. Киранда выглядывает из-за ведра, косится на меня лукавым смеющимся глазом.
— Густоа́сэ-й апэ. Че те уйць аша́ ла ми́не, бэете?[2]
— Соломинка, — отвечаю я. — Соломинка прилипла…
— Так сними, — говорит она вдруг на чистом русском языке и почему-то воровато оглядывается.
Я делаю шаг вперед и увязаю в глине, даже не замечая этого. Моя рука, дрогнув, тянется к соломинке. Я чувствую тепло гладкой кожи.
В это мгновение на меня обрушивается поток холодной воды: негодная киранда окатила меня из ведра. Я стою мокрый до нитки, а ей смех:
— Ай, бэете, оф, бэете! Ха-ха-ха!
— Мэричи́ка, че фачь, нерушиноа́со![3] — раздается вдруг из-за угла дома.
— Ними́к, мама![4] — отзывается киранда невинным голосом и снова, придерживая подол, месит глину.
Я почти не понимаю по-молдавски, но мама — всегда и у всех мама. Жалко, что я не такой большой и красивый, как мой дядя Изя: я бы женился на Мэричике и мы бы с ней ускакали далеко-далеко…
До смерти не забуду эту соломинку.
Дедушка сидит за столом и с наслаждением уплетает свой любимый «цимес». Кажется, дедушкина длинная борода ест вместе с ним.
Каждое утро я просыпаюсь от его «мо́йде а́нy лифонэ́со хай вэка́им» — это дедушка так молится. Он стоит укутанный талесом, как простыней, и качается, словно засыпающая на ходу лошадь. Время от времени он заглядывает в старую книгу с пожелтевшими листочками. Когда дедушка нараспев произносит непонятные слова, он становится похож на волшебника. Однажды вечером, прервав молитву, — в небе над Бельцами как раз вспыхнула первая звезда, — он, кряхтя, полез в шкафчик, достал белый костяной рог, который он называет «шойфером», приставил его к правому уголку рта, зажал отвердевшими губами и затрубил: «Тта-а, тт-тта-а!» Я так и заслушался.
По субботам дедушка ходит в синагогу. Наверно, в синагоге очень интересно, иначе зачем бы ему так рваться туда? Тут должна быть какая-то великая тайна. Вот бы и мне… Но дедушка не берет меня в синагогу, он считает, что я еще слишком мал. Нет так нет… тогда дают себе совет.
Как-то к вечеру, когда дедушка надел свой субботний лапсердак и пошел со двора, я украдкой выскользнул из калитки вслед за ним. Синагога у нас недалеко, на улице Кишиневской. Но в тот день мне казалось, что дороге не будет конца. Дедушка не торопился, шагал себе ни шатко ни валко по улице и чинно кланялся знакомым. Мнеже приходилось все время прятаться за деревья и кусты, чтобы он меня, не дай бог, не увидел.
Наконец мы пришли. В сумрачном дворе синагоги толпились кучками люди и галдели на все лады. Казалось, они разговаривают не только ртом, но и всем телом, и руками, и носами, и бородами. В жизни я не видел столько бород сразу! Черные, седые, рыжие, пегие, длинные, короткие, клинышком, вилкой, лопатой… Двери растворились, и все бороды повалили внутрь. Я шмыгнул туда за ними.
Первым делом я отыскал глазами дедушку и — после всех моих ухищрений! — едва не столкнулся с ним. Он сидел почти рядом, уйдя с головой в свой молитвенник, и что-то бормотал. Вообще, все, кто были в синагоге, только и делали, что бормотали что-то себе под нос, и в воздухе стоял такой гул, точно пчелы роились. Неужели, спрашивал я себя, все эти старики сошлись сюда, чтобы вместе погудеть? Надо набраться терпения и ждать: ведь будет же что-то еще!.. И тут я почувствовал, что на меня смотрят. Оглянулся — увидел маленького сморщенного старичка (между прочим, без бороды!). Его красные слезящиеся глазки часто мигали, несколько рыжих волосков смешно торчали на мясистом носу, верхняя губа пряталась за нижней, а нижняя резко выдавалась вперед. Меня так и подмывало спросить: «Когда идет дождь, вам вода в рот не попадает?»
Между тем старичок нагнулся ко мне и шепнул:
— Чей ты будешь?
Я мотнул головой в сторону дедушки.
— Ага, значит, внучек реб Аврома! — и он больно ущипнул меня за щеку.
Потом старичок достал из кармана маленькую склянку и отсыпал на ладонь горсточку темного порошка. Я глазом не успел моргнуть, как его толстый нос со свистом втянул таинственное зелье. И без того морщинистое лицо сморщилось еще больше, а красные глаза превратились в узенькие щелки, залитые слезами. «Мммэ!» — только и выдавил он из себя.
Я остолбенел, а он тем временем снова отсыпал из склянки порцию порошка и поднес ладонь к моему носу.
— На, попробуй и ты… не жалко.
Недолго думая, я сунул нос в его подставленную ладонь и изо всех сил втянул в ноздри ее содержимое. Тут-то и началось. Мне показалось вдруг, что тысячи муравьев заползли в мой злосчастный носишко и страшно щекочут меня. Слезы так и покатились из глаз, рот скривился, и на меня напал вселенский чих. Все вокруг поплыло и закружилось…
Домой мы возвращались вместе с дедушкой. Он крепко держал меня за руку и всю дорогу отчитывал: «Сколько раз повторять — не суй нос куда не надо!.. А старый реб Йосл тоже гусь — кто дает ребенку нюхать табак? Старэ́ як малэ́…»
Весь вечер дедушка на меня сердился, а я терся у стола, за которым он, сидя в ермолке, читал молитвенник, и канючил:
— Дедушка, а дедушка, я больше не буду совать нос куда не надо…
— Ах, внучек, внучек, — вздохнул наконец дедушка. — Если бы человек знал наперед, куда надо, а куда не надо…
Он вдруг рассмеялся.
— А ты мне был хорош! Люди как люди, сидят, молятся, а мой умник расчихался на всю синагогу.
— Дедушка, а что это за странные буковки в твоей книге? Они похожи на маленьких черных овечек, правда?
Дедушка зачем-то велел мне надеть белую панамку, ту самую, которую дядя Изя купил на Бугазе, потом посадил меня к себе на колени и ткнул худым пальцем в раскрытую книгу.
— Скажи, внучек, «а-а-а-алэф»!
— А-а-а-алэф! — повторил я нараспев.
— «Бэ-э-эйс», «ги-имл», «да-а-лэд»…
Я так старался, так усердно повторял буквы, что вскоре охрип.
— На сегодня, я думаю, достаточно, — сказал дедушка, — у тебя уже глазки клеятся.
— Сейчас, дедушка, сейчас лягу. Только ты мне скажи сперва одну вещь.
— Какую же вещь?
— Зачем ты велел мне надеть панамку на голову?
Дедушка выпустил в бороду какое-то странное «гм-м» и, улыбнувшись, ответил:
— Затем, внучек, чтобы те черные маленькие овечки паслись подольше в твоей головке и не разбредались в разные стороны.
И он поцеловал меня в лоб. Я почувствовал на своем лице его мягкую, приятно пахнущую бороду. Так я и не узнал тайны. Наверно, дедушка прав: мне надо еще немножко подрасти…
Дедушка уже давно отобедал и ушел в свою комнату, а я все сижу и ковыряю вилкой в разваренной куриной ножке.
— Ох, едок! — вздыхает бабушка и начинает сама кормить меня. — Чтобы мои враги так ели, дрючок ты несчастный.
— Бобэ, — еле-еле выговариваю я набитым ртом, — расскажи сказку, мне легче будет жевать.
— Какую же сказку тебе рассказать?
— Про медведя с пятью лапами…
— Ладно, горе мое, слушай. Давным-давно в дремучем лесу жил страшный медведь, и было у него пять лап…
Мой дедушка любит повторять, что весь наш дом держится на бабушкиных руках. Интересно, как он может держаться на бабушкиных руках, если она ими с утра до вечера что-то делает? То бульон поставит на примус, то стирать примется, то чулки возьмется штопать. И как она все успевает, ума не приложу.
По пятницам бабушка печет хлеб. Тесто же для него она замешивает в четверг вечером. Бабушка стоит у деревянной дёжи, убрав волосы под белый платок, стянутый узлом на затылке. Ее руки, всегда такие мягкие, становятся твердыми, упругими, пальцы сжимаются в кулаки, и она начинает безжалостно лупить тесто, точно бьет колотушками в барабан.
Когда бабушка замешивает тесто, я при ней — главный человек: то подам ковшик воды, то поднесу деревянный коробок с солью…
— Если тесто еще жидковато, — спрашивает бабушка, — что надо делать?
— Не жалеть муки!
— А если слишком крутое?
— Не жалеть воды!
Бабушка смеется: правильно!
— А дрожди, бобэ, ты не забыла положить?
— Не забыла, не забыла… И что бы я делала без такого помощника?
И мне кажется, что все это всерьез, что без меня у бабушки вышел бы не хлеб, а маца.
Наконец тесто замешено. Бабушка заботливо укутывает его толстым шерстяным платком, потом еще сверху дедушкиным бараньим тулупом (вот когда пригодился!), чтобы оно не простыло и не захворало.
Наутро, когда я просыпаюсь, бабушка уже возится у печи, высокой и широкой, занимающей почти всю кухню. В один прекрасный день между бабушкой и папой разыгралось настоящее сражение.