— Что это за кухня, — возмущался папа, — если в ней даже негде повернуться!
— А что это за кухня, — возражала бабушка, — если в ней нет печи!
Папа стоял на своем, бабушка — на своем, и никто не хотел уступать. Наконец она сказала коротко:
— Только через мой труп…
И спору пришел конец.
Так по сей день и стоит на кухне спасенная бабушкой печь, и каждую пятницу бабушка печет в ней вкусные хлебы с тонким хрустящим гребешком поверху.
Ненасытная топка заглотала в свою разинутую пасть уйму дров, и печь дышит теперь жарко и тяжело. Бабушка возится с опарой, которая успела за ночь так взойти, что вылезла за края квашни.
— Удачное тесто! — радуется бабушка. — Мазлтов! Примите мои поздравления!
Вскоре на кухонном столе выстраиваются рядами пока еще сырые бледные булки, похожие на шляпки грибов-боровиков. Находится работа и для меня: кисточку, сделанную из нескольких гусиных перьев, перевязанных ниткой, я макаю в стакан со взбитым яичным желтком и обмазываю каждую булку.
— Теперь — в печь! — сама себе командует бабушка.
Длинной деревянной лопатой ставит она на под булку за булкой, напевая при этом свою любимую песенку:
Пока ты жив, радуйся жизни,
Потому что вечно никто не живет…
Теперь можно позволить себе передышку. Бабушка опускается на скамеечку у печи, складывает на животе усталые руки, склоняет голову чуть набок и задумывается.
Мне не дано знать, какой она была в молодые годы, но я уверен, что женщину-труженицу, мать четверых детей, безусловно можно назвать к старости прекраснейшей из женщин. Как бы горечь прожитых лет ни изрезала морщинами ее лицо, годы не в силах погасить в глазах моей бабушки свет любви и доброты…
Она вдруг лукаво улыбается, точно задумала какую-то проделку.
— А что, внучек, напечем мы с тобой целый мешок хлеба — и ту-ту в дорогу… как Вениамин и его друг Сендерл[5]. Вэ-эй! А мы уже далеко, аж в Махачкале!
— Почему вдруг в Мачкахале?
— Не Мачкахала, а Махачкала. Это город такой в Дагестане. Мы там жили во время эвакуации.
— Это далеко?
— Да, внучек, очень далеко. Ах, война… разбросала людей, словно камни по дорогам…
Вдруг бабушка спохватывается:
— Господи, заболталась с тобой, чуть про хлеб не забыла.
Она отодвигает заслонку и вынимает лопатой румяную булку.
— Вы только посмотрите! — любуется она своим произведением. — Настоящее сокровище!
Она говорят так громко, словно в кухне полным-полно народу. Я не удерживаюсь и отламываю от булки кусочек хрустящего гребня, за которым тянется душистый пар. Солоноватая на вкус корочка кажется мне слаще меда.
— А в те горькие годы, — вздыхает бабушка, — люди дрожали над каждой крошкой.
Она ласкает булку тем же движением, каким гладит меня по голове.
— Что бы ни говорили, хозяйка без печи — все равно что крышка без кастрюли.
Это уже в папин адрес.
По вечерам, накануне субботы, в нашем доме особенно уютно. Бабушка надевает праздничное темное платье, на голове у нее — шелковый платок. Она стоит у стола и что-то шепчет над свечами, укрепленными в двух бронзовых шандалах.
— Что ты делаешь, бобэ?
— Благословляю субботние свечи.
— Зачем?
— Так меня покойная мать учила. Кто знает, может быть, это принесет вам счастье…
— А ты, бобэ, была счастлива?
Она снова задумывается.
— Как тебе сказать… Когда да, а когда и нет. Так уж ведется на свете…
Я дожевываю мясо, а бабушка между тем заканчивает свою сказку про медведя с пятью лапами.
— Спасибо, бобэню.
Уже из дверей я слышу, как бабушка, собирая со стола посуду, напевает:
Пока ты жив, радуйся жизни,
Потому что вечно никто не живет…
«С тех пор как я себя помню…»
А с каких пор я себя помню?
Ученые люди говорят, что человек становится человеком задолго до своего рождения. В детстве мне часто снились разные миры, над которыми я парил, словно птица, и все вокруг казалось мне знакомым, будто я уже там когда-то бывал. Что это? Только лишь детские сны? А может быть, так проклевывалось, точно птенец из яйца, мое извечное бытие, спешившее ко мне через века и поколения. Наверное, я уже когда-то жил, иначе почему мне так отчетливо помнится, как Аврам, готовый принести меня в жертву своему единственному богу, занес над моим горлом нож, почему еще помнят мои губы шершавость старческих сосков Сары, наполнившихся вдруг юным благодатным молоком?..
Дядю Бориса, старшего брата мамы, я знаю только по выцветшей маленькой фотографии. Баска лихо съехала на правое ухо, зато левое смешно торчит, будто прилепленный к голове вареник. Веселые глаза смотрят прямо на меня и, кажется, пронизывают меня насквозь. Сейчас дядя Борис улыбнется и скажет:
— Привет, племяш!
Интересно, какой у него был голос? Тихий, мягкий, как у дедушки, или звонкий, певучий, как у бабушки?
Однажды во время генеральной уборки мама отыскала в старой лакированной сумочке треугольное письмо, потертое на сгибах и пропахшее нафталином. Она осторожно развернула его и, став посреди комнаты, принялась читать вслух:
«Дорогие мои!
Вот мы и в Польше. Недавно я отправил вам фотографию, на которой снят вместе с боевым товарищем Гогой Гачечиладзе. Не знаю, получили ли вы ее. Уже долгое время от вас нет вестей, и это меня очень тревожит. Дорогая мама, дорогой папа, сестричка моя Геничка, братья Иосиф и Азрил! Скоро у нас начнутся жаркие бои с фашистским зверем. Если останусь жив, непременно все опишу, а если нет, то помните, что ваш сын и брат сложил голову за вас и за нашу любимую Родину…»
Мама читает, и мне начинает казаться, что я слышу живой голос моего дяди.
«…Папа, когда мы формировались в Челябинске, я зашел к Вольтисам и случайно встретил у них Сему Пекельмана. Вся его родня погибла в гетто. Дядя Мойше-Лейб со своей мишпухой эвакуировался в Ташкент, адреса его я не знаю.
Милая мама, может быть, я не всегда был тебе хорошим сыном, так ты прости меня. Будьте все живы и здоровы. Обнимаю и целую, ваш Борис. Смерть фашизму! Смерть врагу! Март, 1945».
Мама замолкает.
— И все? — спрашиваю я.
— Нет, тут еще сбоку приписано по-еврейски: «Молитесь за вашего сына».
Это теперь письмо дяди Бориса пахнет нафталином. А как пахла, хотелось бы мне знать, та сырая чужая земля, в которую он лег, тот разбуженный до времени рассвет над туманной рекой Одер?..
Здесь, на чердаке, есть местечко, о котором, кроме меня, никто на свете не знает. Там я храню свои сокровища: лянгу, рогатку, кусочек свинца, глиняный свисток, четыре патрона и еще — почти совсем разорванную папку для нот. Глядя на эту папку, я сразу вспоминаю одну неприятную историю, которая со мной приключилась прошлой зимой. Со мной и с Левкой…
Все началось с того, что маме вдруг приспичило учить меня играть на аккордеоне. Почему именно на аккордеоне? Потому что почти все мои сверстники учатся играть именно на аккордеоне, а я, как считает мама, ничем не хуже других, и, уж конечно, моего дружка Мишки Вороны, который на нашей улице сделал почин эпохе музыкального просвещения.
Весть об этом принесла в наш дом на хвосте тетя Рива.
Женщины на лавочке:
— Рива? Беспроволочный телеграф!
— Если вы хотите что-то о ком-то узнать, так спросите Риву.
— Да, Рива вам скажет!
— Она и расписаться не может, зато деньги считает… нам бы с вами всю жизнь так считать!
Тетя Рива «включает патефон» еще за порогом:
— Нет, вы только послушайте!..
Она так размахивает руками, что лучше держаться от нее подальше.
Возвращаюсь я сегодня с базара и, проходя мимо окон Яшки-извозчика, вдруг слышу: кто-то играет на гармошке!..
Она переводит дыхание и двумя пальчиками утирает слюну в уголках губ.
— Кто же, ломаю я себе голову, может у извозчика играть на гармошке?.. Вы меня знаете, мадам Геня, у меня нет такой дурной привычки, чтобы совать нос в чужие окна. Но здесь… я просто не удержалась, глаза сами в окно полезли. И что же они видят? Не поверите! Яшкин мизинчик сидит, бедненький, на стуле и ремнями привязан к здоровенной гармошке. Как вам это нравится? Он уже и ребенка запряг, как свою клячу.
Тетя Рива всплескивает руками, словно сама впервые услышала то, о чем рассказывает.
— Представляете, мадам Геня? В прежние времена, при румынах, разве мог простой балагула позволить себе такую роскошь, чтобы учить детей музыке? Этот Яшка, говорю вам, не дурак: он таки обеспечит своему ребенку золотой кусочек хлеба с маслом…
И тетя Рива исчезает так же стремительно, как появилась.
Но ее слова еще долго отзываются эхом в доме, и, кажется, моя мама прислушивается к нему.
Проходит неделя, и однажды в двери «вставляется» длинный костлявый старик. Он садится на стул, а мне кажется, что он сложился, как складной метр. Старик протягивает худую руку и говорит:
— Мнем-мнем… меня зовут Федор Степанович… мнем-мнем.
Каждое произносимое слово, прежде чем выпустить его изо рта, Федор Степанович пробует на вкус своими тонкими губами.
— Мнем-мнем… мама твоя, мальчик, сказала… мнем-мнем… что ты хочешь играть на аккордеоне. Это… мнем-мнем… очень похвально.
Я растерянно оглядываюсь на маму, но она делает страшные глаза и тут же льстиво обращается к гостю:
— Ох, эти дети! Вчера умолял, а сегодня уже забыл… — и она вдруг краснеет.
— Вот и хорошо, что умолял… мнем-мнем… Так вот, юноша, прошу любить и жаловать. А вы, мадам… мнем-мнем… пока свободны. Мы сейчас с молодым человеком познакомимся поближе.
Я прихожу в ужас: во-первых, меня еще никто и никогда не называл юношей, а во-вторых, мама, кажется, и впрямь собирается оставить меня наедине со страшным незнакомцем. Ломая пальцы (признак сильного волнения), она исчезает в соседней комнате.