Лон-Йера жил вежливостью. Смягчением мерзости.
– Я просто делаю свою работу, не так ли? – попытался он ответить себе на вопрос: видел ли он зиму мира? Это был лишь один из многих вопросов, которые оставались у него в карманах памяти, когда поздно ночью после работы он возвращался в ледяную тишину своей комнаты под крышей президентского дворца. Однако Лон-Йера знал, что погружение в глубины избранной работы не может быть определенно приемлемым оправданием, ибо несомненна и даже порой полезна преданность работе и у палача, генерала, живодера, охотника, однако их деятельность далека от верха достоинства и неприятно сдавливает раны морали.
– Я был гонимым бардом и священным пройдохой, чтецом записных дубов и мастером гусиного пера. Звали меня Пенкердд. Но другого законного звания, кроме своего умения и ума, я никогда не имел. Разве мне требовалось стыдиться себя, своего терпеливо собранного жемчуга знаний, умений, в которых я скрупулезно совершенствовался годами. Дух и разум могут преодолеть любое препятствие – это ободряло меня, – бормотал про себя Лон-Йера, оставшись один в салоне просторного дворца президента.
Эта пустота напомнила ему пустоту виллы Иоанна благородного Нако после премьеры, печальным осенним вечером, когда разъехались гости.
– Я был и хранителем тайн. Никого не предал, никого не обманул, – громко сказал Лон-Йера.
Весна, рожденная в марте, дышала, как старое, изнуренное зноем лето.
Тяжело.
Жарко, гнило…
– Думаю, его нужно убить, – сказала жена президента, глядя на Лон-Йеру. Писарь оставил перьевую ручку и молчал. Ее короткие черные волосы были аккуратно расчесаны и украшены цветком магнолии, на круглом, слегка отечном лице, как у алкоголички или женщины, которая без меры принимает снотворное, не было ни тени колебания. Сколько раз Лон-Йера слышал эту фразу, произнесенную ее голосом, это страшное предложение, жуткое в самой простоте произнесенного, в легкости принятого решения, которая, однако, отстоит далеко от ужаса самого действия.
– Я думаю, дорогая, что это не решение. Так мы добьемся того, что из ничтожества он станет мучеником, – ответил президент, тоже глядя на маленького писаря.
Лон-Йера ничего не писал. Он молчал.
– Сейчас этот мальчик еще слаб, но через месяц, через неделю наши серьезные, готовые на все противники могли бы в харизме этого студента отыскать ключ к замку оппозиционного единства. Сейчас, дорогой, подходящий момент, чтобы решить будущую проблему, – сказала президентская леди Макбет.
– Если мы избавимся от него, они найдут другого лидера.
– Им понадобится время. И нам, любовь моя, сейчас необходимо время. Поэтому: прикажи, чтобы это дерьмо убили сейчас, и найди раз навсегда решение этой проклятой истории с протестами, – упорствовала жена президента.
Генералы давно заметили, что Летисия Насерно так зарвалась, изображая всемогущую королеву, что генеральный штаб взял на себя риск и допустил, чтобы один из нас – но всего один – вошел и хотя бы частично понял, что они делают с отечеством. Это было в то время, когда Летисия Насерно приступила к его коренному перевоспитанию…
Президент молчал. Он смотрел на Лон-Йеру.
И госпожа с цветком в волосах смотрела на маленького писаря. На людях они всегда разговаривали так. Не обращаясь напрямую друг к другу, но словно через посредника.
– Пиши, Златко, что ты смотришь, – приказал президент несколько минут спустя.
Решение принято.
Власть оправдывает преступление.
– Напиши письмо с выражением соболезнования его семье и резкое сообщение для прессы о неприемлемом преступлении. Ясно, малой? Сколько раз ты уже это проделывал? Сто, двести… Отправь его сам знаешь кому и ожидай дальнейших инструкций, – заключил президент, встал и, медленно шагая по коридору, усталый и пораженный, отправился в свою комнату.
Златко. Это имя дал ему новый господин.
Эти господа, диктаторы, генералиссимусы, отцы нации, самопровозглашенные народные вожди менялись на ветхом троне истории, в этом роскошном дворце, так же, как менялись названия их титулов, а он – маленький писарь – оставался, жил дольше роскошной мебели из орехового дерева, великолепных витражей в окнах и стеклянных столов, картин признанных художников, что украшали стены залов, персидских ковров, давно разложенных в президентском дворце…
Иногда ему казалось, будто он невидим, словно дыхание ветра, будто он подобен тени пламени из мраморного камина, будто новые начальники просто переписывают его из одного в другой необозримый список сотрудников и сознают его присутствие только тогда, когда все изменения кадрового состава проводятся через администрацию. Только тогда они задаются вопросом: а это кто? Кто вообще этот маленький, кто он такой и как он, прости Господи, очутился тут во дворце, нужен ли нам вообще теперь, в эпоху развитых технологий, писарь, можем ли мы ему доверять или лучше его выкинуть на улицу, отправить в тюрьму, или, может быть, нет, потому что он много знает о нас, а если он знает все о бывших власть предержащих, то знает и все наши тайны, лучше его ликвидировать, но мы не таковы, как те, кого мы заменили, не так ли, может быть, может быть, его нужно оставить здесь, пусть гниет, пусть остается в одиночестве, пусть боится собственной тени, однажды он скажет, что нам делать, когда мы попадем в неразрешимый кризис, когда этот наш цирк отправится в дальнее пешее путешествие…
Новые технологии в самом деле сделали так, что писарь Агурцане Лон-Йера стал бесполезен, превратившись в пыльную живую статую, которая лишь иногда еще вдыхала воздух.
Агурцане иногда удивлял своих работодателей красивой фразой в скучной речи, сообщением, извлеченным из нафталина, на День республики, или поздравлением к Новому году.
Он составлял им сообщения для прессы, которые ненадолго спасали их от неудобных вопросов журналистов.
Для непослушного ребенка писал сочинение на оценку.
От него было никуда не деться…
Так было и в тот печальный весенний вечер на излете ХХ века.
Он и сам не мог бы сказать, сколько раз участвовал в этой кровавой игре решения, в которой не существует правил, а цель – затянуть петлю на шее непослушного, инакомыслящего или политического противника или вонзить ему нож в грудь и бросить его с балкона во двор в окровавленной ночной рубашке, или просто похитить его из дома, вывести из удобного кабинета, может быть, проще в минуту, когда он гуляет по парку, пока он на пробежке, и в темном подвале, хотя лучше на уединенной лесной полянке, засадить горячую пулю между глаз, или оппозиционную гадину, непослушную и сердитую от мощи, пронзить штыком, посолить ему разбавленный кофе, намазать ему тарелку мышьяком, взять его на мушку, пока он стоит на месте выступлений в парламенте, на городской площади во время его пламенной речи, расстроить тормоза в автомобиле, перерезать ему дорогу на тяжелом грузовике на магистрали, толкнуть его под машину, пока он ждет зеленый свет на пешеходном переходе, прописать ему не то лекарство от сердца, выстрелить ему в спину в неосвещенном полуподвале помещения, где он живет, и это был не конец, поскольку давно выдуманная игра без правил допускала изобретения, домыслы, фантазии и все другие нововведения, до которых могли додуматься игроки.
Лон-Йера никогда сам не присутствовал при этом акте – гранд финале решения. Никогда не участвовал в нем, но всегда силой своего воображения видел, что произошло с отмеченной персоной, что сделали с тем, кто был определен в качестве цели. В качестве помехи…
– Смерть владеет нами, – тихо сказал Лон-Йера, видя, что ночь давно вошла в Concubium – время сна. Однако во дворце президента никто не спал.
Лон-Йера вышел на балкон.
Ночь была звездная и прекрасная, как в театре чудес Эвгенио Франциско Фра Торбио.
Дыхание Агурцане раздалось, словно одинокий выстрел.
– В этой игре власти я утопал, веря, что в один день запишу все это в хронике собственной жизни, которая останется свидетельством чудаковатости и безумия, воображения зверства и изобретательности зла, хрестоматией преступлений и в то же время букварем, из которого люди по складам читают уроки демократии и учатся способам избежать неблагоприятных поступков. В Банате, на Балканах, политика была наукой пастухов, без тонкостей и разработанных планов, обращенная только к мгновению, к моменту, в котором она длится, – речная вода, что без устали течет, без прошлого, без будущего, без воспоминаний и ожиданий, вызванная к жизни единственно волей пережить еще один день, который обеспечит день следующий. Лишь бы наше стадо было спокойно, лишь бы в нем не было черных овец, а поблизости – дикого зверья. Лишь бы среди нас не было отличающихся, что подстрекают беспокойство, и злых, что в ярости нападают. Слабая на то надежда, – сказал Лон-Йера, глядя в разбросанные по небу звезды, и медленно двинулся сквозь ночь к середине парка.
Проза была его страстью, но письмо – необходимостью. Создавая свои тексты, Лон-Йера, как и всякий, кто пишет, должен был бы открывать, менять, улучшать или уничтожать, а он не хотел этого, так как желал свидетельствовать, не умалчивая ни о чем.
А это было невозможно.
Очевидно, для прозы, для Patronu virga[15]не было времени. Или не пришло время.
– С тех пор как я очутился во дворце президента, частые перетряхивания моей комнаты и записок стали угрожать моей жизни. Свободе – моей и тех, кого я упоминал в моих записях. Я не смел ничего записывать – мог лишь помнить. Да, я помню имена, год, день, час и подробности всего, что произошло в мою пору. Врезаю их в память, словно перочинным ножом в мягкую кору тополя: как кум Радойица обманул Черного Георгия или как королеву Драгу и Александра Обреновича выбросили в окно дворца, словно старую мебель. Я не гнался за этими несчастными по дворцу, словно дикий зверь, а стоял и безмолвно смотрел на кровавое пиршество, как и в тот день, когда Черноземский убил короля Александра Карагеоргиевича в Марселе и несколько лет спустя в Сараево, где