Ступени ночи — страница 20 из 29

Беатрис Латинович – любит.

* * *

Она закрыла глаза.

Ей помнилось: игра начиналась так, что Вернер искусно и складно, словно змея, спускался вниз, в ущелье ее межножья, в сокровенную пещеру, что ждала, пока будет открыта, где нежно кончиком языка касается ее краев, а затем жадно глотал соленое мясо пульсирующей мидии, освобожденной от ракушки, губами втягивал его в глубину рта, словно пожирая. Она стонала, тяжело дышала, всхлипывала, неразборчиво вскрикивала, нарушая своими громкими вздохами ритмы дня и ночи, желая добраться до вершины наслаждения, этой маленькой смерти, жаждая триумфального быстрого окончания своего восторга, смиренная в сознании, что ей предстоит еще наслаждение, что он, липкий от ее соков, доберется до ее груди с набухшими розовыми сосками, которые он лизнет, каждый два раза, словно ритуал, а затем поцелует ей шею и подбородок, потом губы, в миг, когда его пурпурная жила войдет в нее, тихо, словно искусный соглядатай, и начнет медленно заполнять ее, в неровном ритме, пока не лишит ее разума и не наполнит медом любви.

– Твое семя пахнет акацией, – молвила Беатриса в первую ночь, когда они были вместе, на берегу реки, на разостланной медвежьей шкуре, сокрытые под зелеными кронами широкоствольных тополей, отмеченных для порубки. Одна капля стекала у нее по подбородку. Он снял эту каплю семени пальцем, поднес к носу, а затем сунул палец себе в рот.

– Запах моего детства. Это осталось в пустом сердце – запах акации как единственное воспоминание. Это, любовь моя, след, по которому ты всегда можешь найти меня, – сказал Вернер Базилковский под кронами тополей и говорил так всегда в конце их любовной игры.

– И запах лесных фиалок. Так пахнет твоя кожа, – тихо ответила Беатриса, страстно приближаясь губами к его животу. Она желала его. Желала еще ласки, еще немного его, и теплыми губами пустилась в безвозвратный путь необозримыми просторами нежности. И каждый раз она так легко находила узкую расщелину, сквозь который она пробиралась в поисках сокрытого мира страсти, в котором мы не знаем, где находимся, когда жар угаснет и наслаждение рассеется.

Вернер сомкнул глаза и утонул в небе…

* * *

Потом он уезжал.

Исчезал, словно ночной призрак на рассвете. В белизне.

То было время, когда в комнатах, на вилле, на земле, под властью ночи прекращается всякое движение и когда встречаются

Nox intempesta —

Время, когда прекращается всякое движение, и песнь петухов

– Galicinium.

Вернер Базилковский исчезал, подобно бледным пятнам в зеркале, теням с золотых канделябров, отпечаткам пальцев с начищенных серебряных столовых приборов, с шероховатых стен ее палаты.

И в то утро, когда впервые пропел черный петух на изгороди, Беатриса поняла, что никогда не останется одна, пока отвечает любовью.

Она вознесла молитву, единственную, которую знала:

– Вспомни, о всемилостивая Дева Мария, что испокон века никто не слыхал о том, чтобы кто-либо из прибегающих к Тебе, просящих о Твоей помощи, ищущих Твоего заступничества, был Тобою оставлен. Исполненный такого упования, прихожу к Тебе, Дева и Матерь Всевышнего, со смирением и сокрушением о своих грехах. Не презри моих слов, о Матерь Предвечного Слова, и благосклонно внемли моей просьбе. Аминь[17].

Холодные пальцы страха коснулись ее горячего лба, сомкнулись вокруг ее тонкой шеи. Беатриса упала на колени. Бессильная. Одинокая.

– Моей судьбой будет – безотрывно наблюдать за собой, следить, как я старею в этом быстротечном облике, – успела прошептать Беатриса.

Донесся звон, первый, самый громкий звук перезвона, тот, что лучше всего слышен, сразу после удара, дрожью металла из средней трети колокола. Потом раздался гул, второй тон, через некоторое время, – он рождается колебаниями металла нижней трети колокола, в то время как третий тон возникает в верхней трети колокола, – мутный и часто неприятный, ибо колокол в этой части гремит. Беатриса любила неповторимую музыку колоколов и с точностью различала умение звонарей. Среди них были такие, что тянули за веревки неохотно и беспорядочно, но были и те, что, словно Константин Сараджев, музицировали на колоколах.

Затем перезвон утихал, лишь мутный отзвук, словно тяжелое дыхание изнуренного любовника, еще витал в воздухе.

Беатриса молчала.

Успокоенная

разоружающим удовольствием и

обезболенная

страданием…

* * *

И сейчас его не было здесь, рядом с ней…

Но Беатриса слышала музыканта из золотых времен – он передавал ей послание от Вернера:

Возвращусь, как возвращается припев из дальних стран,

В твою мечту, довершенную бедой,

В простор твоих снов, чтобы быть с тобой,

Моя тень проберется, словно с флейтой Пан!

* * *

Распростертая на кровати, со стилетом между грудей, Беатриса призывала своего любовника отголоском еще одной вершины наслаждения.

Страшной вершины, как сны, полные желания.

Дивные, словно прожитые в пору ночи, когда прекращается всякое движение.

Nox intempesta

GALLICINIUM(песнь петухов)

Завтра нам отправляться на гильотину. Если не завтра, то послезавтра. Будем же ходить спокойно под солнцем до конца, сознательно не сознавая намерений и гонений. Солнце позолотит наши лбы без морщин, а ветерок донесет свежесть тем, кто отрекся от желаний.

Фернандо Пессоа

Александра Тиганича пробудила не песнь петухов, что в первый раз дают о себе знать в этот волшебный час, но холодное дыхание смерти, искаженную тень которой он в последние дни замечал по стенам дома и в скрытой тишине виноградника, неправильными каскадами спускавшимися к Дунаю.

Его не удивил приход смерти, явившейся, словно путник издалека, в ранний утренний час, ибо список грехов есть открытое приглашение для старой грации.

Он знал, что встреча с Никосом Евангелосом Трисмегистосом несколько месяцев назад не была случайностью, хотя в первое мгновение могло показаться единственно так, но уведомлением о том, что почтенная госпожа двинулась в путь и что скоро в синий летний послеполуденный час, в темную облаченную в осень ночь, в белое, одетое морозной роскошью утро – она дойдет до его виноградника.

Александр Тиганич редко покидал старый каменный дом над Дунаем. Два помещения над глубоким подвалом в скале. Узкая кровать и железная плита с шестью конфорками, привезенная из кухни одного пожоньского ресторана. Кресло из салона господина Будишина. Дубовый сундук для белых рубашек и постели. Перед домом – два абрикосовых дерева. Крыльцо в тени. Стул из ивовых прутьев и массивный деревянный стол на одной ноге. Шляпа, повешенная на сучок от отломанной ветром ветки. В окне – нож, длинный и тонкий, в кожаном футляре с металлическими вставками по краям. За домом – глубокий колодец. Деревянные ведра на домовой балке, всегда полные свежей воды, а чуть поодаль – высеченная в камне ванна, совершенная для послеполуденного летнего зноя. Кусты лимона, лавра и малины в заповедном уголке, ограниченном красной стеной насыпи над виноградником, низкая стена из глины и дробленого камня, и задняя часть дома. Уютный двор, скрытый от дыхания мороза и руки северного ветра.

Виноград, вино и варенье из абрикосов с лимоном из собственного сада он менял на другие товары таким образом, что плоды своего производства оставлял в один и тот же день и час у распятия на верхней дороге, с которой вел путь к его имению. Уже после полудня он находил там в деревянном ящике свертки с маслом, сахарную голову, завернутую в бумагу, мешки с солью и мукой. Хлеб он пек сам – два вида: с диким чесноком и красной паприкой и «праздничный» с изюмом. Он ел вареную речную рыбу – сома в томатном соусе, сазана, вымоченного в пиве, и сушеную стерлядь. Лодочники оставляли ему часть улова в верше возле желтого камня на нижнем пути, что извивался вдоль речного берега, в обмен на флягу красного вина, а пастухи – козий сыр и перепелиные яйца. Свинины и курятины он не ел, обожал фрукты – особенно ягоды, малину и ежевику. Воды из колодца и вина было достаточно для долгой и хорошей жизни. Иногда ему не хватало разговора, и часто, декламируя Ленау, он разгонял наглых скворцов, песней призывал корабельщиков, а рассказами – сны. Это был неповторимый ритм одиночества. Тиганич сам лечил и болезни, приходящие с годами и частыми изменениями климата, не советуясь с врачом, не пользуясь аптекарскими порошками и новейшими медикаментами. Подорожник, виноградная ракия, мята и ромашка. Он никуда не ездил, кроме как вечером последней пятницы в месяце – в публичный дом мадам Софи Шнайдер. Никто не видел, как он пробирается сквозь виноградники и фруктовый сад до первых домов, никто никогда не встречал его в темных окраинных переулках, никогда не узнавал его под черной широкополой шляпой и не обращался по имени, вплоть до того ужина в Турну-Северине, когда в самой узкой городской улице он встретил Никоса Евангелоса Трисмегистоса.

Они почти столкнулись в узком проходе, что вел к реке, однако такую фигуру он не мог бы обойти стороной и на столичном бульваре.

– Диганити, – обратился к нему Никос Евангелос Трисмегистос, – могу ли я у вас купить немного белого вина? Мне сказали здесь, что ваш feigentraube лучший в округе.

– Вкусы различны, приятель, когда говорят о вине и о женщинах. Я с радостью поговорил бы об этом с вами, но мне кажется, господин, что вы спутали меня с кем-то из ваших знакомых, – любезно отвечал Тиганич.

Виноградарь остановился, а затем, словно его не касалась путаница, скорее двинулся как можно дальше от Трисмегистоса.

– Ты не обязан откликаться, приятель, хотя Диганити – знаменитая фамилия в этой части мира, до которой, насколько я знаю, словно по Дунаю альпийский лед, добрался твой пращур Георгий, – сказал Трисмегистос. Подождав немного, он