Ступеньки, нагретые солнцем — страница 25 из 35

и знают, что ничего этого он не может. К Золотцеву бы не подошли, он бы сразу показал им, что к чему. И к кому-нибудь другому в жизни бы не пристали. А к Тимке, значит, можно.

Он покраснел, надулся и после долгого молчания произнес:

— Отстаньте. Чего пристали?

Они захохотали громко.

— Видишь, какой остроумный! Я же тебе говорила, Таня.

И они ушли. А Тимка ещё некоторое время ходил по вестибюлю из конца в конец. Выло пусто и тихо, его шаги звонко отдавались в гулком вестибюле. Вышел Вам Ливаныч и сказал:

— Тима, ты почему не идёшь на занятия? Что случилось?

— Ничего, Ван Ливаныч. Я решил принять участие. В конкурсе, вот в этом.

— Конечно. Я не сомневаюсь, что ты добьёшься успеха. Пошли, пошли, Тима.

Это произошло вчера. А сегодня Тимка начал работать над будущим фильмом. В Ботаническом саду ещё снег не сошел, и от сугробов тянет холодом, как из холодильника. Но весна чувствуется во всём. Вот сидит на ветке синица — жёлтый живот, синяя спинка. Зимой и жёлтое было не таким жёлтым, и синее — не таким синим. А теперь весна. И синица тоненько радостно поёт: «Чин-чин, чин-чин!..»

А Тимка протянул ладонь с семечками, и налетели синицы — берут подсолнухи прямо с ладони, никого не боятся, знают откуда-то, что ничего плохого Тимка им не сделает. Снимет для своего кино, но это им, должно быть, даже приятно.

Дальше, на дорожке, белка прыгает зигзагом. Туда-сюда. Увидит человека и навстречу. Как будто спрашивает: «Что принёс? Чем угостишь? Может, орешками? Хорошо бы».

— Ничего, — смеётся Тимка, — и семечками обойдётесь. Нет у меня орехов.

Белочка села на задние лапы, аккуратно грызёт подсолнушки, плюёт шелуху совсем по-человечески.

Одна белка даже погналась за Тимкой, как собачонка. Он её снимает, а она за ним бежит. Самая смешная из всех. Мех слинял, но не до конца, — рыжая куртка и серые лохматые шаровары. Забежит вперёд, сядет на задние лапки, а передние смирно сложит перед собой. И смотрит глазами-бусинами укоризненно. А семечек больше нет, все раздал.

— Хочешь конфету?

И кинул ей «Взлётную».

Белка понюхала и отбежала. Не хочет.

— Заелась, — сказала женщина, проходившая по дорожке.

— Просто не любит леденцы, — заступился Тимка.

— Я и говорю — заелась. Выбирает: леденцы, не леденцы… Была бы голодная, не выбирала бы.

Белка лукаво смотрит на Тимку, на эту женщину, на её хозяйственную сумку.

И женщина в конце концов достает из сумки орехи, кладёт на дорогу и говорит:

— Капризничает еще! Была бы голодная, не капризничала.

Жужжит кинокамера, тихо, мягко. Белочка не боится. Она перетаскивает орехи по одному под дерево, зарывает в снег. Интересно, найдёт их потом или забудет, куда спрятала?



Тимка снимает, а она будто специально снимается: и так прыгнет, и эдак, и боком пробежится, и по стволу дуба взберётся, и по толстой ветке над дорогой, и сразу опять по стволу вниз…

Хорошие кадры получатся.

Ван Ливаныч говорит:

«Ты, Тима, хорошо берешь кадр. Тебе только научиться любить чёрную работу, и цены тебе не будет. А без чёрной работы нет настоящего кинолюбителя. Ты это запомни».

Тимка это давно запомнил. Даже самый тупой запомнит, если повторять одно и то же на каждом занятии.

Папа и старик Курятников

Люба с мамой каждый день ждали папу, а он всё не приезжал. И однажды мама сказала:

— Наверное, не дали ему отпуска, отправили прямо из госпиталя на фронт…

И тут зазвонил звонок у двери, папа шагнул через порог в своих больших сапогах, снял с плеча тощий вещевой мешок.

Папа был бледный после госпиталя, похудевший. Сияли глаза.

Он обнял маму, обнял Любу. Долго мылся, закрывшись в кухне.

Мама варила суп из горохового концентрата, в комнате вкусно пахло. Концентрат привёз папа, он сказал:

— Вот дали сухой паёк. — И выложил на стол несколько кубиков концентрата, сухари, сахар.

Пока папа мылся, Любе было жалко, что он тратит на это время. Долго моется, а приехал всего на три дня.

Потом они сидели все вместе за столом, ели суп, пили чай. Папа палил чай в алюминиевую кружку и сказал:

— На, Люба, попей из моей фронтовой.

В металлической кружке чай был особенно горячий, она обжигалась, но пила, ей нравилось пить из папиной фронтовой. На кружке были нацарапаны папины фамилия и имя без отчества. Просто Гриша. Значит, там, далеко на фронте, папа был не взрослый семейный человек, Любин папа. Он был молодой солдат Гриша с синими глазами, лёгкой улыбкой, загорелым лицом.

Себе папа налил чай в синюю чашку с золотыми цветами, из которой пил чай ещё до войны, когда они все жили вместе. А потом, когда мама и папа разошлись, чашка с золотыми цветами неподвижно стояла в буфете, ни мама, ни Люба к ней не притрагивались. Люба даже старалась не смотреть на неё, на эту красивую чашку. Было тоскливо и больно: папы нет, а чашка есть. Так бы и разбила! Но рука не поднялась.

Теперь папа пил из этой чашки чай, причмокивал и прикрывал глаза.

Мама вышла в кухню и вернулась с кочаном капусты.

— Вот, у соседей одолжила. Всё-таки Устинья Ивановна гораздо приспособленнее нас. У неё и овощи, и сладости. Ну что же поделаешь? Правда? Какие есть. А завтра всё равно сварим свежие щи. Чего вы сидите помалкиваете?

— Хорошо дома, — отвечает папа.

А Люба ничего не сказала, придвинулась поближе к папе, потерлась носом о рукав его рубахи. От папы пахло табаком и горьким дымом. А может быть, горьким дымом пахло в комнате, потому что недавно топилась печка: дрова были осиновые и дымили.

Люба вспомнила про старика Курятникова.

— Знаешь, папа, плохие люди не только фашисты. Здесь тоже гадов хватает.

— Люба, что за слова? — сказала мама. Она сидела у телефона и пыталась дозвониться к себе на работу, чтобы попросить у директора разрешения сегодня не приходить. Но дозвониться было трудно, мама без конца набирала номер.

Папа говорил:

— Отпустят, ты даже не сомневайся. Ты жена фронтовика, тебе все льготы. Не волнуйся, звони, и всё. Скажи — приехал муж.

Любе казалось, что папе приятно повторять слова «муж», «жена», — это, наверное, потому, что он вернулся в свою семью.

Люба упрямо повторила:

— Гад и есть гад. Других слов у меня для него нет. Спекулянт и ехидная шкура. Вот!

— Видишь, как она без тебя распустилась? И совсем не слушается. Чтобы я больше не слышала таких жутких слов!

Но в эту минуту наконец соединился телефон, и мама совсем другим, вежливым голосом сказала в трубку:

— Попросите, пожалуйста, Анну Борисовну… Анна Борисовна? Ко мне муж приехал. Да, из госпиталя. Всего на три дня.

Пока мама объясняла директору своей фабрики Анне Борисовне, что к ним приехал папа, Люба разглядывала папу. Упёрлась подбородком в ладони и смотрела. У глаз морщинки — раньше не было. Волосы отросли коротеньким ёжиком, раньше были чёрные-чёрные, а теперь у висков седоватые, как будто серые.

— Что ты меня так разглядываешь?

— Ты мой папа, вот и разглядываю.

И тут мимо окна прошёл старик Курятников.

— Вот он, вот он, папа! Этот самый спекулянт и ехидная гадость!

Любе очень хотелось, чтобы отец узнал всё про старика, которого Люба ненавидит изо всех сил. Теперь, когда приехал её папа, это не такая опустошающая бессильная ненависть. Что может сделать против подлого и нечестного человека двенадцатилетняя девочка Люба? Ничего. Только язык показывать, да и то в спину, чтобы старик, злой и цепкий, не поймал и не отколотил. А теперь папа здесь. Теперь другое дело. Папа так с ним может расправиться, что этот гнусный старик ахнет, ехидина…

Как папа станет расправляться со стариком, Люба себе плохо представляла. Но не в этом было дело. Главное, не было беспомощности и страха.

— Отпустили, — сказала мама. — На все три дня. Бывает же на свете такое счастье!

И в это время в дверь позвонили. Люба открыла, на пороге стоял старик Курятников. Люба не поверила своим собственным глазам. Старик Курятников пришел к ним. Худой, согнутый и злой. Хитрый и жадный. Пришёл в дом. Как будто не он рвал мяч, забрасывал в помойку подшипники Славки Кулькова и торговал на рынке дровами, которые распилили ему тимуровцы.

— Говорят, твой папаша приехал? — спросил Курятников.

Любя хотела сказать:

«Вас не касается. Идите спекулировать дровами».

Но она ничего не успела сказать, папа из комнаты крикнул:

— Кто там? Заходите!

И старик оказался в комнате.

Мама на фанерке шинковала капусту. Отец сидел на диване. И он встал и подвинул старику стул. И старик сел и снял свою противную курятниковскую шапку. Он держал ее на коленях.

Люба стояла у двери и делала отцу знаки, что это тот самый и есть Курятников. Она моргала, показывала из-за спины пальцем старику в спину. Но отец никак не понимал её. Будто нарочно не хотел понимать.

Старик спросил:

— Вы, я слышал, в госпитале лежали? Не встретился ли вам в госпиталях или на фронте мой сын Павел Курятников? Писем нет уже полгода.

Отец смотрел на старика с сочувствием. Отец мягко ответил ему:

— Я его не встречал. Но когда вернусь, я поинтересуюсь. Знаете, бывает, другие видели, кто-нибудь расскажет.

— Он не может мне не писать, если жив. Он такой внимательный сын. И потом, ну какие могут быть обстоятельства, что человек не может черкнуть отцу хоть одно слово?

Он ждал утешения, и отец утешал его:

— Обстоятельства могут быть всякие. На войне много обстоятельств, которые здесь, к тылу, вам даже в голову не придут. Попали в окружение. На время нет связи. Да мало ли!

Люба видела спину старика Курятникова. Он сидел на стуле как-то непрочно, на самом краю, тянул свою шею в сторону отца, кивал, слушал, переспрашивал. А потом вдруг его сутулые плечи затряслись. Люба видела, как они вздрагивали и дрожала голова.

— Ну что вы, что вы, — говорил отец. — Зачем же так… Всё может оказаться хорошо. Находятся люди совершенно неожиданно. Вот у нас в части…