Стужа — страница 31 из 60

оставалось ничего иного, как увольнять меня. Ходатайствовать о переводе. И меня переводили». Года через два он снова попадал в ту школу, которую хорошо знал, где подвизался «десяток обмороков назад. Однако меня использовали лишь как замену заболевших учителей».

«Прав у внештатника никаких, — говорил он. — Зарабатывают они лишь две трети от суммы оклада, назначаемого кадровым». Есть даже профсоюз внештатных учителей. Но он никогда в него не вступал, так как всю жизнь сторонился всяких союзов, объединений, обществ, ассоциаций и т. д. «Всё это настолько противно моему естеству, что, переступи я этот порог, я бы перестал быть самим собой. Профсоюз не раз пытался принудить меня к вступлению. Хоть я и чисто случайно оказался нештатным учителем… Можете себе представить: однажды они подкараулили меня на улице. Мне угрожали». Но не знали, какая в нем просыпается сила, когда на карту ставится исповедуемый им принцип. «Помимо профсоюза было еще и "объединение нештатных учителей", которое опиралось на инициативу самих нештатников. Они собирались каждую субботу. Вроде бы принимали какие-то решения. Что за решения? Понятия не имею. Возможно — как выступать против профсоюза. В рамках своего профсоюза бороться с другими профсоюзами. С высоким начальством в системе школьного образования. С государством. Со своими врагами. С теми, кто роет им яму». Существует будто бы еще какой-то фонд «нештатных преподавателей», из которого идут деньги на поддержку их вдов и сирот. «Против такой поддержки я ничего не имею… Но даже если бы эта организация хлопотала о невесть каких благах, я никогда не вступил бы в нее». Его заранее передергивает от отвращения, когда из почтового ящика выглядывает газета с названием «Учитель вне штата». «Дважды в месяц они присылают эту газету, не спросясь, хочешь ли ты ее читать или нет. Но я никогда за нее не платил. И не заказывал ни разу. И вообще не читал». Ученикам — «все они были на одно лицо» — его неизменно представляли как «временного работника». «Это было для меня психологической пощечиной…» Первое, что он говорил, входя в класс, повторялось изо дня в день: «Проветрить комнату! Открыть окна! Всё нараспашку! Воздух должен быть свежим! Быстро! Открыть окна!» Потом он заставлял учеников называть свои имена и фамилии. Если какое-то имя было ему непонятно, он велел произносить его «членораздельнее» и писать на доске. «Но в большинстве своем они и это не могли написать». В первом полугодии он всегда начинал с первых классов. «Только раз — в одном из вторых. Но это плохо отразилось на здоровье». Поручать его заботам первоклашек было безответственной практикой школьного начальства, так как «первый учитель играет в жизни каждого человека более важную роль, чем все очередные». На самом же деле для него не было ничего ненавистнее классных комнат и учителей у доски… «Делать надо именно то, что приводит тебя в ужас, быть надо именно тем, от чего тебя всегда воротило». Наименее мучительные часы его педагогической каторги наступали тогда, когда он водил своих учеников в какой-нибудь парк. «Нам предписывалось раз в неделю ходить с ними в парк и рассказывать обо всем, что там произрастает: о цветах, деревьях, кустарниках; забивать детские головы сведениями о родине того или иного растения. Но от меня они ни разу не услышали ни единого названия цветка или дерева. И о происхождении я им ничего не говорил. Ни одного цветочка, ни одного дерева. Ибо я решительный противник просвещения детей по части флоры и природы вообще. Чем больше знаешь о природе, тем меньше знаешь ее, тем меньшую ценность она для тебя имеет. А любознательным, которые допытывались у меня, как называется то или иное растение и откуда оно завезено к нам, да при этом еще и что-то недовольно вякали, я просто затыкал рты». Каждый раз он садился на парковую скамейку и углублялся в своего Паскаля, а детям предоставлял делать всё, что им вздумается. «Мне приходилось лишь следить за тем, чтобы кто-нибудь не сломал себе шею. Или не потерялся». Летние месяцы были наименее противны. «Я даже не без некоторого удовольствия ходил с учениками купаться… В ту пору я много читал Мопассана, По и Штифтера. Если ученики вели себя слишком шумно, я приструнивал их свирепым взглядом. Грозил наказанием. Большинству, однако, хватало и взгляда. Они боялись меня, хотя и, как говорится, садились мне на шею. В основном это были избалованные дети, и я выбивал из них эту пыль. По крайней мере пытался выбить. Но за то короткое время, которое я проводил в школе, мало чего удавалось добиться… надо вообще менять в корне всю школьную систему. Ставить с головы на ноги. Известно ли вам, что вся школятина устарела у нас, как нигде в мире? Безобразие непревзойденное! Насколько убоги, запущены наши школьные здания, насколько прогнила у нас система народного образования. Подумать страшно, чем она для нас обернется!» Родительские жалобы, не оставлявшие в покое директоров, касались прежде всего «предосудительных взглядов», которые он, согласно обвинениям недовольных родителей, «подобно медикаментам, заставлял принимать своих учеников». Под «предосудительным не подразумевалось, однако, ничего безнравственного. Предосудительно для этих людей — всё, что им не по нутру». Он упрекался в том, что слишком многое объясняет школьникам. «Потом стали уже корить тем, что просвещаю я слишком мало». Он никогда не был против детского озорства на уроках. «Тем не менее при мне они почти не дурачились. В первых классах народной школы ученики, как правило, еще более забиты, чем их учителя. Значительная часть пребывает не на уроке, а в кошмаре своих страхов… Школы — это каменные резервуары страха. Даже для меня, взрослого человека. Страх перед этими казенными домами, как и вообще страх перед школой, — самый ужасный вид страха из всех существующих. Он губит большинство людей. Если и не в детском возрасте, то позднее. От школьного страха можно умереть и в шестьдесят лет». Когда он устраивался на работу внештатником, ему казалось, что он вырывается из одиночества, с которым уже просто не мог совладать. «Но в окружении школьников я был еще более одинок… Мысль о самоубийстве привязалась однажды прямо в середине урока. Хорошо помню — в какой классной комнате и при каких обстоятельствах. И учеников отчетливо помню. Как внештатник, я пользовался тем преимуществом, что каждое пятнадцатое число зарплату мне выплачивали в любом случае. Но это был, конечно, кошмар — тянуть лямку внештатного учителя».


Хозяйка сейчас накладывает на его опухшую ногу вытяжные мазевые компрессы. Мне удалось настолько обработать его, что он позволяет ей это делать. «Компресс должен быть максимально горячим и в полсантиметра толщиной», — сказал я хозяйке. «Можно подумать, что вы в этом кумекаете», — ответила она. Художник только посмеивался. Он согласился на эти процедуры, лишь бы от меня отвязаться. «Впервые в жизни я позволяю дирижировать собой такому юнцу и по его наущению затеваю совершенно бессмысленное дело». Он говорил об этом со смехом. Первый раз я увидел его смеющимся. Ведь, казалось, это человек, разучившийся смеяться за многие годы. За десятилетия. Человек, которого никогда «ничем нельзя рассмешить». А теперь вот смеется, подумал я, в кои-то веки. Смех напрягал его. Он был ему так же непривычен, как иному свежий шов на животе. «Что вы из меня делаете?» Я стоял возле его кровати и смотрел, как хозяйка наносит слой бурой мази на полотняный лоскут. В ловкости ей не откажешь. Она приподнимает его ногу и нашлепывает на нее компресс. Перебинтовывает ступню. «Не слишком туго», — предупреждаю я. «Ну не комедия ли это?» — говорит художник. Хозяйка: «А теперь вам надо полежать, господин Штраух!»

Художник справляется у нее, что сегодня к столу. «Я это есть не стану!» — заявляет он, услышав ответ. Я оглядываю его комнату, но в ней так темно, что почти ничего не видно. После ухода хозяйки он делает нарочито шумный выдох. Его комната больше моей. И намного мрачнее. Это из-за штор, которые он задернул. У себя я в первый же день велел вообще их убрать. «У меня шторы всегда задернуты… Если есть желание, можете взять с собой мою книгу. Возьмите моего Паскаля!» Я отвечаю, что меня еще ждет мой Генри Джеймс. «Ах да, ваш Генри Джеймс». Он лежит как в гробу. «Вас интересуют стихи?» — спрашивает он. «По существу, нет». — «Мне неинтересно всё напридуманное», — говорит он. Где-то тикают часы. Я ищу их глазами, но увидеть не могу. Должно быть, они в его шкафу тикают. Запах умывальника. Печка пылает, но тепла маловато. «Меня вечно знобит, — жалуется он. — Что делает боль такой невыносимой? Что есть боль, помимо боли?» В комнате так тихо, что его дыхание, кажется, способно взорвать комнату. Склонясь к его желтеющему в потемках и уже ничего не выражающему лицу, я сказал: «Спокойной ночи!» — и ушел к себе.

День шестнадцатый

Я непременно хочу записать, что нынче ночью Штраух видел сон, — «такой сон, — сказал он, — который не имеет абсолютно ничего общего со всеми моими снами. Это было, должен вам сказать, видение сверхбедствия, видение конца, неудержимо надвигающегося конца. Мне пригрезился цвет, однако не это отличает сегодняшний сон от всех прочих, мои сны, если хотите знать, начинаются определенным цветовым акцентом, основным тоном, одним из двух, трех, четырех — неужели четырех? — основных тонов. Потом идет саморазвертывание сна, бесконечно устремленного к парной игре всех тонов со всеми тонами, к тому состоянию, когда все краски равносильны по своему значению, когда всё еще бесцветно, хоть при затемнении, хоть при ярком высвечивании, бесцветно, беззвучно и вдруг, обретая нарастающую силу, превращается в легкий шум, в обособленный линейный шум, а потом звуки наливаются силой по мере ослабления красок, и вдруг этот сон, в чем его принципиальное отличие от всех других, становится только потоком звуков, чтобы не сказать музыкой, что в этом случае невпопадно, совершенно ошибочно, обманно. Это был шум, не имеющий, казалось, ни начала ни конца, и этот шорох претворялся во что-то до ужаса тщеславно-инфернальное, я не могу это выразить, мне не дается формулировка, потрудитесь понять, даже в судорожном напряжении