Стужа — страница 50 из 60

А в одном месте, к вашему сведению, кровавый след уходит в сторону, к месту преступления. Воры, должно быть, были оснащены всем набором убойных инструментов. Я же слышал щелчок складного ножа, удары молота, дубинки, звук пилы, внезапно оборвавшийся. Меня тоже услышали. Перекидали мясо в мешки. Бросились к ручью. Перешли его и в два счета оказались на том берегу, в лесу, в безопасности. Я ровным счетом ничего не смог бы предпринять. В моем состоянии, человек в таком состоянии, как у меня, в подобных случаях ничего поделать не может. Он просто убегает, уносит ноги, подальше от крови и шорохов злодеяния. Непонятно почему — место преступления не только манило меня, тянуло меня к себе естественным магнитом ужаса, оно имело надо мной власть. Я полз, как уже говорил, на манер животного. Понимаете, я был просто отдан во власть этой картины. Тепловатый запах живодерства стоял, как под стеклянным колпаком, — продолжал художник. — А потом это безмолвие, в котором я задохнулся бы, если б не растер лицо снегом. Тут разделали трех-четырех коров, подумал я, трех-четырех, не меньше. Я нашел три хвоста, три хвоста нашел. И еще три головы к ним. Но ведь должно-то быть четыре, казалось мне. Всё это было непонятно, представлялось — именно четыре коровы. Маленькая телячья голова лежала в кустах, уже погруженная в воду, голова кровоточила. Стало быть, три коровы и один теленок, поэтому и три хвоста». В гостинице художник показал мне платок, найденный на месте преступления. Мы уже подошли к дверям, когда он в темноте, наступившей сегодня вскоре после полудня, вытащил из кармана пальто какую-то окровавленную тряпку и протянул ее мне. Я держал ее, поднеся к свету, падавшему от входной двери через стеклянную прорезь, и увидел, что это головной платок. «Страшная вещественная улика, — сказал художник, — не так ли? Легко вообразить, что речь идет о человеческих жертвах. Но это, я думаю, было бы даже не так жутко, поскольку при этом нельзя было бы смеяться, трястись от хохота. А я при виде столь ужасно растерзанных животных разразился смехом, диким хохотом. Знаете, что это значит? Страшное должно иметь свой смех!» Мы вошли в гостиницу, а затем проследовали на кухню, где стащили с себя пальто и пиджаки, но первым делом — обувь. Сняли и брюки, и, наконец, поскольку на этом настояла хозяйка, а художник, кажется, вовсе не противился, — даже кальсоны. Хозяйка должна залатать ему рукав, аккуратно вшить новый кусок, сказал художник. Мы встали лицом к стене, а хозяйка пошла наверх, чтобы принести из наших комнат чистые сухие кальсоны, носки и брюки. Тепло, идущее от печи у нас за спинами, снова вдохнуло в меня жизнь. «Сейчас она (хозяйка) воспользуется случаем, чтобы наскоро затопить у меня печку, — предположил художник, — ведь она, как я вам уже говорил, и не думала топить. Ее напугало то, что мы уже в доме. Она очень просто перехитрила меня. Надо же мне было иметь глупость плясать под ее дудку и раздеваться на кухне, выставлять себя перед ней в смешном виде. Ну не смешно ли полуголым стоять у стены. Вы не замечаете, что это смешное, совершенно идиотское состояние, как будто тебя для забавы поставили к стенке. Это же казнь!» — вскрикнул художник. Он укутался в пальто, прикрыв нижнюю часть туловища и ноги и сказал: «Про случай с коровами никому ни слова, держите это при себе, как держу я. Необдуманно обнародованное свидетельство, да еще в таком дурно пахнущем случае, кончится невероятной мерзостью строгой судебной туфты. Мое дело — сторона. Прошу вас, больше об этом ни слова. Ни единой душе. Ни малейшего намека». Затем он добавил: «Сейчас время темных смертоубийственных дел, всё жилье оглушено тупостью снегопада. Всякая сволочь свинчивает замки с ворот хлевов и поднимает дубинками скот. Ночной воздух иссечен палками, бьющими по ногам и крупам.


Переодевшись, он примостился в передней и начал мне читать что-то из своего Паскаля. Речь всегда идет «о полном несчастье, — прокомментировал он, я не понял, что он имел в виду. — Всегда об одном-единственном хулиганстве». Он сказал: «Вычислить то, что убивает». И еще: «Смерть поганит всё». Он уедет, чтобы сойти с поезда в каком-нибудь городе идей, он прервет поездку, у него такая цель, которая «не терпит прибытия, не может допустить прибытия». Я пошел в свою комнату и сказал самому себе, но так, чтобы это прозвучало громко и, отскочив от стен, обрушилось на меня: «Я больше этого не выдержу!» Я прилег, полистал Генри Джеймса, ни разу не подумав об этом авторе. Встал. Начал ходить по комнате. Снова лег. Я почувствовал отвращение к бесстыдству одной фразы, которая бросалась в глаза на странице открытой посередине книги. Я бросил книгу на пол. Как всё дурно пахнет, подумал я. Всё вдруг стало лишь смрадом, даже самое мимолетное представление, даже уходящее за все горизонты. Ничего, кроме смрада. Я спустился вниз и сел за резервный стол. Все ели с большим аппетитом, даже художник так энергично работал челюстями, что мне стало противно. Я вообще не мог ничего есть, даже к супу не притронулся. Художник удалился восвояси, а я тем временем уже стоял посреди кухни и неожиданно ввязался в дебаты, которые, должно быть, уже давно хозяйка вела с живодером. Речь шла о богатых людях, об охотничьих обществах. Они совершают свои набеги три-четыре раза в году, и спускают собак, и стреляют зверям в лопатки, а потом в лесу часто находят благородного вида пряжки, и пояса, и клапаны для ушей, и непарные гамаши. Временами господа (художник говорил: вельможные) завладевали этим «грязным захолустьем». Кто такие богатые? — рассуждали они. И не находили ответа. Всё сводилось к тому, что они поневоле должны ненавидеть богатство, чтобы с самого начала не быть отлученными от него. Тут мне вспомнилась фраза, которую вчера сформулировал художник: «Бедность может только глазеть на богатство, больше ничего». Живодера охотники нанимали часто. Всякие там старинные, древние фамилии собираются «время от времени с видом гордых сумасшедших, чтобы калечить природу». Вчера вечером художник назвал охоту «божественным разумом с тривиальными человеческими приметами». У живодера я поинтересовался: «А вы побывали на охоте в ущелье?» Ущелье живодер счел особо излюбленным урочищем для охотников, оно издавна славится волчьим воем. Я вспомнил свои счастливые охотничьи вылазки. С детства я вдоволь вкусил охоты и на крупного, и на мелкого зверя. «Охота — единственная форма отношений между мировыми державами: между зверем и человеком, человеком и зверем, человеком и человеком, зверем и зверем, и никакого злорадства», — сказал когда-то мой отец. Чтобы избежать встречи с художником, я попытался как можно тише проскользнуть в свою комнату. Однако он уже заслышал меня и незамедлительным зовом: «Зайдите!», который прозвучал как строгий приказ, втянул меня в свою комнату. Я очутился в полной темноте. «Вы чувствуете эти стены? — спросил художник. — Быть обреченным на замерзание в таких стенах — катастрофическое сумасшествие. Садитесь!» Он пихнул меня в одно из кресел. «Всё, в сущности, бессловесно, — сказал он, — так же бессловесно, как и отвратительно, так же бессловесно, как и заморочено аргументацией». Он хотел, чтобы я оставался при нем. Я это чувствовал. Будто напяливал на меня свое пальто и норовил плотно застегнуть все крючки и пуговицы на вечные времена. Это всё, чем от него веяло. Но в этой мучительной ситуации он произнес: «Идите! Ступайте же! Я хочу, чтобы вы ушли!» И он начал теснить меня к двери. «Это непростительная ошибка — считаться с людьми. Большая ошибка считаться с кем-либо. Я всегда совершал эту ошибку. Всегда совершал эту ужаснейшую ошибку, я всегда считался с людьми!» — приговаривал он. Мне уже было невмоготу, и я побежал вниз и выскочил из дома. На свежем воздухе я быстро пришел в себя. У меня было такое чувство, что художник, этот самый Штраух, этот человек, подчинил меня своей власти. «Да, да», — подтвердил я собственную мысль и быстро пошел в сторону кладбища. И после второго «Да, да» — поспешил обратно. Всю дорогу я не мог думать ни о чем другом и вообще ничего не видел, все мысли сводились к одному: художник взял власть надо мной. Он затянул меня в свои образы, в мир своих представлений. Меня, просто-напросто своего бессильного наблюдателя. Я вдруг почувствовал себя в застенке. Но и это представление было из числа представлений мастера. Я — уже не я. Нет, нет, это уже не я. Меня распирало от ярости. Его помыкание мною достигло вдруг броневой твердости, о которую я беспомощно бился головой. Вот и это сравнение, эта скособоченная мысль и всё, что я думаю, вижу, говорю и уже осуждаю, — разве всё это не Штраухова работа? После обеда я попытался уснуть, не удалось. Я поймал себя на том, что покорно следую формулам и взглядам Штрауха, его «патологистике» и «абсурдистике». Я услышал собственные речи, беспрестанно кромсаемые его длинным языком. Лишь уже в сумерках, когда наши пешие походы подходили к концу, я мог снова отпихнуться от Штрауха. Как от гиблого берега. Не бессмыслица ли всё это? Не знаю. Бессмысленно то, что я сейчас пишу, ведь пишу я глубокой ночью, в «безграничном невежестве тьмы».

О скотокрадах и коровьей бойне все, конечно, успели прослышать, и живодеру пришлось отправиться к ручью, чтобы набить мешки тем, что осталось от коров, и доставить это добро домой. Он воспользовался санной упряжкой бургомистра, я мог бы поехать с ним, но в конце концов передумал, да я ничего бы и не увидел, так как снег всё уже успел замести. Он отломал от голов рога и привез их вместе с хвостами. И описал всё совсем иначе, нежели Штраух, однако то, что он сказал, подтверждало суждения обоих относительно этого дела.

Люди были взбудоражены, в последнее время часто уводили коров и варварски забивали их где-нибудь у проточной воды. «Скорее всего, это были три коровы и один теленок», — размышлял художник внизу, в зальчике. Глядя на него, живодер спросил, откуда он это знает. Ведь, кроме него, живодера, об этом никто ничего не знает. «Это лишь предположение, — ответил художник, — всего лишь предположение». И тут же сообразил: «А разве вы не нашли там шесть рогов, три хвоста и четыре головы?» — «Так-то оно так», — согласился живодер, но он никому об этом не рассказывал и про ко