„У Евгении Петровны Виноградовой“.
„Чего ты, — говорит, — к этой мочалке ходишь? Вали к самому Сажину“.
„А кто он?“
„Ну ты даешь! Да сам директор Ленметростроя! Он мужик толковый“.
И я поехал… а как не поедешь? Лучше гнуться, чем переломиться, а я больше не могу гнуться. Вышел я весь, на излом иду.
Вхожу в кабинет. Сажин смотрит, а я раскладываю свои шахтерские удостоверения. Он молчит, и я не спешу. Наконец спрашиваю: „Вот видите, могу ли я быть тунеядцем каким-нибудь?“
Сажин говорит: „Хорошо, вижу, труженик ты, но ко мне-то почему явился, тебе ж в отдел кадров?“
Говорю: „Был у Виноградовой уже три раза“.
„Ну и что?“ — интересуется.
„Не берет“.
„А вот этого быть не может. Нам специалисты нужны всегда“. И позвонил ей.
Она заходит.
Сажин спрашивает: „Вы знаете его?“
Она: „Да, он приходил на работу устраиваться“.
„Так почему не берете?“
„Видите ли, — произносит она мягко, — у него лимит, Захар Александрович“.
„Ну и что, что лимит? Оформите его и не морочьте мне голову! Не знаете, как это делается?“
И мы вышли.
Как понесла меня уважаемая Евгения Петровна всякими скверными словами, и все приговаривает: „Работать надо, а только и знаешь болтаться по кабинетам да жаловаться!“
А дальше было еще ужасней, но нет времени, спешу на Ваш концерт.
Юрий Пугачев».
Восстановить в памяти облик моего тезки не составляло труда из-за этого самого альбома. «Подарок? Почему?…» — тогда память выделила этого человека сразу.
Да и сам по себе подарок был несколько необычен: скромный в размере, но очень пухлый альбом в бархатном малиновом переплете на металлических застежках. Я, помнится, смутился: какое отношение подарок имеет к выступлению?
Я подписывал свои книги, давал автографы, отвечал на вопросы, а краем глаза держал человека в поле зрения: надо отойти и выразить признательность особо.
Тезка стоял тут же, на сцене, шагах в пяти. Мой рост позволял увидеть его за небольшой, но плотной и чрезвычайно деятельной толпой вокруг. Стоял он особняком, несколько скованный, грузноватый. В осанке какое-то упорство, ну не сдвинуть — уж такой человек. Лицо овальное, красноватое, немного толстое в щеках. Рот сжат, рисунок губ четкий.
Я постарался освободиться побыстрее: вдруг человек не дождется? Толпа не редела, но я, кажется, ответил на вопросы и подписал все книги и просто листочки. Я простился с людьми и подошел к нему со словами: «Спасибо, большое спасибо…»
Я почти не сомневался, он что-нибудь спросит. Он коротко, как бы отстраняясь, тряхнул мою руку, а точнее, пальцы. Я продолжал говорить: «Спасибо, я тронут…» Люди опять стали грудиться вокруг. Тезка, как-то поеживаясь, словно что-то мешало, цепляясь, выждал еще некоторое время, после коротко кивнул и зашагал со сцены…
В банке уже снова закипала вода — это побеспокоилась Лариса. Я ощутил голод. Есть на ночь? Я отломил кусок белого хлеба и протянул кружку. После таких выступлений не стоило беспокоиться о весе. Впрочем, я и без того упустил его. Вернусь — и приведу себя в норму. А все же как гадко это ощущение тяжести в поясе.
Лариса насыпала заварки и, обхватив банку полотенцем, разлила кипяток. Делала она это умело, но я на всякий случай поджался.
— Подожди, — сказала она почти шепотом и накрыла кружку блюдцем; погодя, как бы угадывая мои мысли, промолвила все так же тихо:
— Есть хочется.
Поначалу мы пробовали столоваться в Доме молодежи — самый заурядный «общепит». Уж большей заурядности не сыскать. Как всегда, следовало взять поднос, на поднос — тарелки с едой, расплатиться в кассе, а поев, снести тарелки к обширной дыре в стойке, под которой стоял бак, и соскрести или сбросить в дыру объедки. Таким образом, бак красовался тут же, возле столов, в едином строю со стойкой, уставленной закусками, стаканами с соком и компотом, как я убедился, изрядно подразбавленных сырой водой.
Все шли вытряхивать объедки, демонстрируя порядок и сознательность. Когда поспели мы со своими тарелками, бак уже на три четверти затек бело-розовым месивом.
Мы поели всего раз и дали слово питаться хлебом и чаем, но никогда не есть в компании с котлом для отбросов…
В письме не оказалось обратного адреса. Я оттянул застежку и открыл альбом: может быть, здесь? По переплету и первому листу с вырезом для фотографий были наставлены слова:
«Ну, дорогой человек!
Как только откроете альбом, увидите, как я старательно выводил, а точнее, обводил каждую букву.
На каждой странице альбома лежат двойные листы писем. Там вкратце вся моя биография, хоть, верно, далеко не вся. Если к ней еще приплюсовать звание „английский шпион“, „диверсант“, „баптист“ и т. д. А почему баптист? Потому что некурящий и непьющий… А что касается званий „английский шпион“ и „диверсант“, то долгая история, но эти звания я получил здесь, в Ленинграде».
И стихи. Пять четверостиший, обо мне и Томи Коно. Неумелые, но такие сердечные!..
— Юра! — услышал я голос Ларисы и поднял голову. Она протягивала кружку. Я взял кружку, хлеб. Говорить не хотелось. В памяти укладывались письмо и образ человека. Я помолчал и протянул письмо Ларисе. Она ушла в чтение и вскоре заплакала.
Я допил чай, встал, выключил телевизор. Он наискосок перегораживал угол у окна. За площадью чернели крыши. Зимы не было: долгие затяжные оттепели, неизбывные дожди со снегом, вместо дорог — наледи. А весна дала знать о себе с середины февраля. И сейчас город совершенно чист от снега, ни пятнышка даже в темных дворах. Ночь скудно и желто размывала окна пятиэтажного дома напротив. У подъезда гостиницы, под нашим номером, горласто перекликались, а порой и свистели парни. Я знал: они расходятся после танцев.
Каждый вечер из зала на втором этаже валил табачный дым, так сказать, отдушенный потом и пудрой. Бухали ударные инструменты и выныривали к лифту и дверям на первом этаже совсем юные девочки и парни — блестящие от пота, какие-то блудливо-неспокойные и обычно припахивающие вином.
Внизу, по краю площади, мимо улицы Барочной, с преувеличенно резким скрежетом катил маршрутный автобус. Я вспомнил утреннюю прогулку: мы шли именно этой улицей., да, Барочной — это от трамвайного депо к мосту через Карповку. Солнце пыталось глянуть из-за рыхлой завесы туч. Они скользили клочьями, уже не такие темные, больше похожие на утренний туман, раздуваемый ветром.
Я то мокрел, то застегивался наглухо. Мы часто останавливались, и я ждал, пока пот уймется. Проклятая слабость!
От трамвайного депо, разухабисто гремя на стыках, набирал скорость одновагонный трамвай. Я следил за ним и никак не мог внять почему. Наконец догадался: несуразность — с площадки сзади хлещет вода. Трамвай — и вода?!.. Трамвай поравнялся. В середке вагона сидела пожилая женщина, зябко притулясь к окну, а на задней площадке торчал плечистый малый с сигаретой в зубах и деловито мочился в дверь. Мы замерли, провожая трамвай. Это же не вагон — это целый символ эпохи, своего рода знамение времени…
— Когда Паганини заканчивал выступление, — заговорила вдруг Лариса все так же шепотом, но с горячностью, — он без промедлений исчезал: как можно быстрее добраться до кресла. Он обмякал, закрывал глаза — никаких признаков жизни. И руки… бессильно свисали к полу. Это пугало близких, они так и не могли привыкнуть: их Паганини казался мертвым. И они окликали его, трогали — настолько глубоким оказывался этот уход жизни из него с талантом звука, страсти звука: человека нет — лишь безжизненная оболочка его.
— Это же Паганини, Ларик, а я просто устаю. Ни одно слово не получается безразличным. И еще зал — как бы сплавляюсь с ним, воспринимаю малейший перелив настроения. Это обессиливает.
— После выступлений тебя не узнать, даже кровь надолго уходит с лица. Я всякий раз пугаюсь. Знаешь, бывает человек уставший, а бывает… истраченный человек; не знай я, с каким темпераментом ты завтра разрядишься в новом выступлении, я приняла бы любое твое выступление за последнее… С каждым словом из тебя уходит жизнь, дробится — и уходит… Господи, тебе надо писать — и никогда не выступать! Твое назначение — писать, а ты здесь стираешь себя; после такой жизни, какая была у тебя, это недопустимо.
— Не я же назначаю условия игры. Нам надо жить, а заработка нет. Он будет, но пока нет.
— У меня болит сердце, не могу видеть: ты ведь лишен покоя, и не только здесь, а все последние годы, особенно последние месяцы: без дома, без угла… А люди? Не сделаешь чего-то, не в состоянии выполнить просьбу — и уже ненависть, боль! А сколько их — они не думают! Хоть убегай — и прячься, изменяй лицо… Кстати объясни, почему за два дня до нашего приезда сняли бронь в гостинице «Ленинград»?
— Э-э, у нас ведь есть номер.
— Есть, но ты все же объясни, почему вдруг сняли бронь?
— Напрасно ты это принимаешь к сердцу. Мелочь это.
— Нет, ты объясни.
— Во-первых, не сняли, а отняли. Номера вообще могло не оказаться. Ладно, что на улице не остались. Во-вторых, и это главное, надо выступать в угодном духе, всею жизнью угождать тем, кто распоряжается нашими жизнями и кто не хочет с этим правом расставаться. В известных условиях они способны и физически убрать неугодного человека или злостно оклеветать в газете, по телевидению. Это уже делали, и со мной тоже. К сожалению, мы лишены возможности отвечать.
— Да, ты не их, это верно. У нас, чтобы даже редчайший талант получил признание, следует умереть. Зароют в могилу — и пошли кадить, присваивать премии, лить слезы. Да если бы Владимир Высоцкий слышал о себе то, что сейчас говорят, он не умер бы. Ни за что не умер бы! Значит, сгубили! Сгубили, а теперь музей открывают — как же трогательно! Это точно, убивают не только ножом из-за угла или каторгой… Высоцкого сгубили крохотностью жизненного пространства, в котором он бился. Вместо беспредельности пространства, естественного исхода таланта, страсти — унижения, невозможность встать перед народом в свой подлинный рост, жизнь на зажатом дыхании… Алкоголь — это ерунда, тут главное другое. Пойми, такое внутреннее напряжение ра