Насытившись и «прияв на добрые дела» сполна багдадов, мулла стал собираться: обулся, посетил известную дырку, исполнил молитву. В дверях обсудили, как мать и дочь будут именоваться в супружестве — этого, правда, будущий приказчик не запомнил, но впереди была вся жизнь.
— Это благочестивый человек, — сказал многомудрый мулла Наср эт-Дин про торговца, — он с женой как с родной сестрой обошелся — замуж выдал. — А про Бельмонте сказал: — Бедность берет в жены старость, а старость берет в жены бедность.
— Ничего, будет в матки-дочери… Некоторые, я знаю… — торговец, хоть и был польщен похвалой духовного лица, а все же замялся.
Наср эт-Дин приласкал бороду нежней обычного.
— Все, что я сказал про мерзость языческую, конечно, справедливо. И тем не менее. Если очень хочется, то сам понимаешь… Значит, почтенный Абу не-Дал, брачный договор я вышлю днями.
И, вызванивая кошельком турецкий марш, Наср эт-Дин удалился. А Бельмонте остался жить в доме благочестивого торговца.
Шли годы, менялись лица, только лицо Басры оставалось неизменным. Оно словно поучало: вы дети праха, из праха рождены и в прах возвратитесь. Помнишь того нищего, присохшего к углу, олицетворение вечного попрошайничества, зимой и летом, в слякоть и пекло закутанного в задубелый черный зипун — как он вдруг исчез? А пузатого Абу Шукри, спокон века державшего лавку, в которой разная засахаренность истекала маслом и медом и где мальчиком ты еще брал на обол горячего арахису в сладкой корке — его уже неделю как вынесли ногами вперед. Теперь рыжий Вануну, мастер бросать рикошетом камешки по шат-эль-арабской грязи (верно, предвестьем трассирующих пуль), — теперь он сидит на кассе под вывескою «Абу Шукри. Сласти & Сладости», и не рыжий вовсе, а лысый, раздувшийся, как его отец. Да взгляни на себя, разве это твои глаза, разве это твое лицо, разве мама такого любила? Жизнь неукротимая, ты пронеслась как дикий конь. А окна, дома, эркеры, колченогие улочки, тучи над басорским болотом, зубчатые стены с башней малека Дауда! Какими ты их видел в детстве, а раньше еще твои отцы, деды, прадеды, — такие же они и сегодня. И такими же предстанут взорам грядущих поколений, тех, для кого толстяк Абу Шукри, рыжий Вануну, ты сам — лишь горстка праха. Воистину мудр и справедлив Аллах, Царь зверей и Владыка мира.
Абу не-Дал в числе других отошел в счастливейший из миров, но прежде на разведку отправилась младшая жена Бельмонте. По мосту из досок, связанных шарфами шайтанов, она прошла с несостоявшимся младенцем.[65] Недолго оплакивали: Абу не-Дал — внука, Бельмонте — жену, мать — дочь. Первый доплакался (как бывает «достучался»). Второй, разбогатев на поставках в рай, утешился скорей, чем зачерствели поминальные питы. Третья и последняя, с тех пор, как стала пятым колесом в телеге, больше пролила слез над разводным письмом, нежели над свидетельством о смерти — прав был Видриера: «Плачьте о себе, дщери иерусалимские».
Бельмонте случалось иногда во главе своего гарема идти по рынку, перебирая бусины, — в спинжаке лучшего сукна, давно на нем не сходившемся, что является первым признаком достатка (о котором зависть уже готова была слагать небылицы). Все четверо его сыновей учились в лучшем бейт-мидрасе, а у шести дочерей действительно в общей сложности было шестьдесят золотых колечек, и когда его жены приходили за чем-нибудь в кондитерскую «Абу Шукри. Сласти & Сладости», Вануну сам, лично обслуживал их, отвечая на все: «На лице и на глазах».
(«Мне бы халвы тахинной двести грамм…» — «На лице и на глазах, госпожа». — «И мосульского рахат-лукума пяток». — «На лице и на глазах. Еще какими-нибудь желаниями осчастливит меня моя повелительница?» — «Пожалуй, молочно-розовой пастилы на полдирхема». — «Вот этой?» — «Нет, которая с прожилками». — «Ах, каррарской беломраморной… На лице и на глазах, ханум. Не угодно ли ханум бесценной влагою своих уст смочить этот рассыпчатый нугат, что стремится белизной походить на пальчики, которые поднесут его к коралловым губкам?» — «Да, тоже двести грамм». — «На лице и на глазах, о повелительница повелевающих». И т. д.)
Ну и Бельмонте, понятное дело, спешил навстречу какой-нибудь жене Вануну, когда та захаживала присмотреть себе отрез на балахон. Обычного же покупателя обслуживали приказчики с нарисованными на щеках родинками.
Неудивительно, что жены Бельмонте были одна другой толще: у женщин красота дружна с полнотою, как дородность в мужчине — с сединою. В бороде у Бельмонте было ее предостаточно, его тучность от этого только выигрывала, что в твои нарды. Не иначе как тоже играла с Вануну. Бельмонте, тот еще за игрою посасывал мундштучок или прихлебывал чай из чашечки, выложенной наной. «Нана» — так бедуины называли мяту, за это их все дразнили «дайдай»; но они не оставались в долгу и в ответ кричали «басранцы». С Вануну Бельмонте встречался у туркмена. В нарды кондитер не тянул, зато был непревзойденным игроком в «пять камешков». Форменным гением. Когда он их подбрасывал, ловил, снова подбрасывал, снова ловил, то за его спиной собиралась вся Туркмения; стояли позади и глазели, не смея шелохнуться.
— Велик Аллах, не оставивший своим попечением раба своего на пути из дома трудов в дом отдыха, — говорил Бельмонте, возвращаясь домой, и две жены с возгласом «хомейн!» подхватывали его под руки, как пьяного русского барина, усаживали, а две другие подставляли тазики.
Это ли не счастье?
Примерно в этом роде рассуждали они однажды с Вануну, также полагавшим, что счастье — не что иное, как добродетель.
— Степенный, живущий по законам Пророка, делящий свое время между семьей и лавкой, — счастлив. Все остальные, желающие оседлать скакуна удачи, даже если им в их многобурной жизни и повезет, все равно изойдут кровью в поисках острейших наслаждений.
Бельмонте одобрительно кивал: уж кто-кто, а он давно это понял.
— И все же, — продолжал Вануну, — я не могу чувствовать себя вполне счастливым. Мне известна одна тайна, в разглашении которой я испытываю мучительную потребность. Представь себе, соседушка, ты знаешь такое, о чем не догадывается никто, и ты обречен это знание хранить за семью печатями, не смея им ни с кем поделиться. И так проходит жизнь, и это — уже заноза сердца наболевшего. Страшная мука — чужая тайна, доверенная тебе. Иные в мечтах торопят приход Ангела смерти, чтобы на смертном одре поведать ее кому-то. Но только открывают они рот, как Малак аль-мавт капает им на язык желчью.[66]
— Так поделись своей ношею с Айюбом, — этим высокочтимым именем стал зваться Бельмонте, перейдя в ислам. — Открой тайну, несчастный, открой ее, Вануну. Тебе полегчает, а мне интересно.
— Смотри, не пожалей. Ну да уж поздно. Слушай. Как ты знаешь, мой отец, да будет благословенна память его, родом из Димоны. Спасаясь от набега кочевого племени, он перебрался в Басру, и не было у него ни рупии, ни даже полрупии на поддержание жизни. Как-то раз ему повстречался один человек, который сказал: «У меня есть для тебя работа, она тяжеленька, но ты молод, силен и ты справишься». Отец спросил: «А что за работа?» — «Кухонным мужиком. Драить котлы, в которых готовилась пища, мыть полы, выскребать сковороды, таскать мешки с мукой, разводить огонь в печи, вращать жернова наподобие ишака. И все это, не различая времени суток. Но зато есть будешь по-царски». Отец был так голоден, что охотно согласился. «Хорошо, — сказал человек, — тогда приходи в такой-то час туда-то и туда-то». В условленное время они встретились, это было на правом углу улицы Аль-Махалия и площади Мирбад. Если стоять лицом к курдским баням, то чуть правей янычарского приказа. Прямо у их ног, на земле, была круглая решетка. Привычным движением человек откинул ее, и они сошли по ступенькам, приблизившись к большим чугунным воротам, якобы именуемым «Ставни земли». Стража по первому же слову пропустила их. Дальше начиналась новая лестница, и опять ворота. Так повторилось еще дважды, пока они не спустились на значительную глубину. Отсюда вел длинный туннель со множеством факелов по стенам, от которых стало светлей и жарче, чем в июльский полдень на пляже. «Что это?» — спросил отец. «Скоро узнаешь». На сей раз путь им преградили высокие медные ворота с изображениями ифритов. Пройдя их, отец подумал, что и впрямь попал в джаханнам.[67] Все было окутано сизым дымом, то в одном, то в другом месте прорывались языки пламени. Пахло ванилью, мускусом, имбирем — всеми ароматами, какие только источают котлы с грешниками. Мелькали фигуры, которые в равной мере могли быть приняты как за строптивцев, выпрыгнувших из наваристого бульона, так и за чертей, пытающихся их поймать. Отец не на шутку испугался. Тогда тот, кто с ним был, сказал: «Разве я не предупреждал тебя, что кухня эта непростая? Прямо над нами столуются „красные тюрбаны“ (состоящие из янычар элитарные части, на пиках которых Селим пришел к власти). Ты видишь, как готовится пища для самых свирепых людей в мире. Они цвет нашей армии и все до единого любимцы паши. А что их называют отъявленными головорезами, так для солдата это лучшая похвала». Вскоре отец сам убедился: накормить янычар — дело непростое. Кто бы мог подумать, что их свирепости скармливают не мозги медведей и печень львов, а блюманже с айвовым мембрильо, зефир в шоколаде; что для их янычарских желудков индюшачьи чевапчичи или тонкослойные хаши под галантиром предпочтительней бараньей ноги. Сам будучи на подхвате по пирожному делу и в поте лица добывая свою сливочную помадку, отец мало-помалу выучился готовить всевозможные сласти, за что впоследствии не раз возносил благодарность Аллаху. Случилось однажды так, что они испекли огромный пирог в виде царского дворца: на воротах стояла стража в красных тюрбанах, а в окнах видны были министры, придворные, челядь, в дальних покоях танцевали невольницы с цитрами и бубнами. Когда подъемник возвратил руины этого дворца, отцу приказано было сгребать их широкою привратницкой лопатою, чтобы сбросить в бак. Вдруг под руинами обнаружилась, вся в крошках, облепленная кремом и вареньем, девица. Но едва она провела по лицу ладонями, как стала подобна бледному месяцу, до смерти перепуганному кровотечением зари. «Я румынская красавица Сильвия Владуц, и я сделаю тебе хорошо, только не выдавай меня. Мой отец, Йон Владуц, стремянный валашского господаря, был пленен Валидом-разбойником, когда вез меня на свадьбу с Мирчу Златко. Так я стала невольницей в гареме Селим-паши. Взгляни на меня, добрый юноша, и скажи: по мне ли та жизнь, которую отныне я влачу — я, вольная валашка? Нет! Пускай побег сулит мне гибель, лучше уж так, чем иначе», — тут она залилась слезами и произнесла такие стихи: