Евнухи действительно свирепы и к тому же гипертоники. Единственное их оправдание, что не своей волей принимали они кровавый постриг. В ярости Осмин позабыл о своих страхах. Не будь он горой жира, лишенной какой бы то ни было растительности, будь он просто — горой, то давно бы уже извергался. Изо рта, ушей и ноздрей хлынула бы лава. Все живое в панике бы покидало лесистые склоны.
— Ухожу, ухожу, ухожу, — сказал Педрильо и исчез так же внезапно, как появился.
Бельмонте наблюдал эту сцену — такой же незримый, как Кармель у Зельды.[74] Подземный ход вел из «Чрева ифрита» прямо в северное крыло Реснички и заканчивался в Галерее Двенадцати Дев под левой задней ногой индийского слона, который представлял из себя огромный вазон («вазон», «лампион» вместо «ваза», «лампа» — тут в нас говорит присущее всякому бутафору чувство неполноценности). Будучи внутри этого троянского слона, Бельмонте не только все слышал, но и все отлично видел через вентиляционное отверстие в хоботе. Педрильо он узнал не сразу, зато в обладателе золотистого тюрбана и синего в полосочку халата, между которыми размещалась пародия на человеческое лицо, моментально угадал директора императорских гаремов — знаменитого Осмина из Басры, белого евнуха. Он видел также, что Осмин говорит с переодетым мужчиной, хотя не допускал мысли, что для Осмина это может быть тайной — если даже ему все предельно ясно. Но когда трансвестит, чем-то ужасно раздражавший Бельмонте (в действительности оттого, что наш лазутчик не владел смысловым ключиком к происходящему), запел фальцетом, тут Бельмонте понял: перед ним Педрильо.
Педрильо в костюме одалиски, исполняющий нечто вполне национальное по форме и социалистическое по содержанию — не засмеяться этому мог только каменный слон. Но он-то как раз и засмеялся. К счастью, «боги помутили разум троянцев»: в ушах разъяренного Осмина лава пульсировала сотнею карликовых молотобойцев, а что касается певца, то певцы, пока поют, вообще ничего не слышат, даже самих себя. Словом, феномен ржущего слона остался незамеченным.
Педрильо скрылся, предоставив Осмину пылать, взрываться, лопаться, шипеть. Цель? Пробный апокалипсис на предмет выяснения, что же потом станет с этим шариком. Педрильо повел себя, как испытатели в штате Невада — не на Новой Земле. Лучшего укрытия, чем вазон в виде слона, нельзя было себе представить. В него и влезла незаметно мнимая Педрина. Этот слон (а точней, слониха) часто служил убежищем для вздумавших, под предлогом игры в прятки, украдкой помилова́ться, как, например, Лара с своей служанкой — чему в большинстве гаремов кизляр-ага даже потворствует. Только б не была фавориткой, какой-нибудь Эсфирью, покорившей сердце царя. Такая живет уединенно, а в Собрании прекраснейших показывается, лишь сопровождая его царскую милость: ежели повелителю правоверных угодно посмотреть «танец семи покрывал»,[75] послушать «ордэндай»[76] или провести четверть часа за табльдотом с теми, кто спит и видит, когда царь наскучит ласками и сказками ханум.
Сейчас в роли ханум царя, «луны в хороводе звезд», снималась Констанция. Хотя Селим-паша еще не соизволил шлепнуть ладонью по золотому тазу, звон по сералю уже пошел. Необъезженных кобылиц объяло волнение, в диване недоверчиво переглядывались — как госминистр Мдивани с гайдуцким предводителем (арамбашой); впрочем, и в гареме можно было слышать, как лабрадорская Лара говорит своей подружке, степной красавице Мире (Мируэрт): «У нас в классе была одна девочка, страшная зубрила, по прозвищу Медная Задница, — может, это она?» («Нам доносят, что в гареме непочтительно говорят об избраннице из избранниц… Хусни?» — «Мудрый кизляр-ага этому не препятствует». — «Алихан?» — «Настоящий евнух встревожен, когда между женами нет ревности.» — «Сулейман?» — «Согласье между женами — дурное предзнаменование».)
Самой Констанции еще никто не видел. Только две ее служанки порой возникали на горизонте, одна — стремительной бригантиной, другая — тяжелым испанским галеоном, давшим течь, где не надо. В руках то кувшин, то вазочка с фруктами и фруктовый ножик, то белеет одинокий парус салфетки. Златозаде были отведены покои в северном крыле: свой садик, своя купаленка — все свое, освобождавшее от участия в совместных омовениях, совместных вкушениях, а также от всяческих прогулок — под змеиное «шу-шу-шу» за спиной.
Чем дольше Селим-паша уклонялся от встречи с той, что восседала (бедняжка!) на золотых полушариях, тем слаще пела скрипка сплетни. Осмин, как ни в чем не бывало, являлся в Диван светлейших, целовал землю меж колен паши и ждал, когда Селим удостоит его взглядом, словом, вопросом. Как только это происходило, главный евнух испрашивал позволения удалиться под каким-нибудь труднооспариваемым предлогом: у маленькой Мирабель потрескались губы — надо вмазать; у Винни, черной пумы, на шейке какое-то образование — ей категорически запрещаются занятия на скрипке, или на худой конец пусть подкладывает платок. А кто, спрашивается, за этим будет следить, Омар Хайям? И поскольку ясно было — и госминистру, и арамбаше, и Первому Опахалу, и самому Селиму — что Омар Хайям за этим следить не будет, кизляр-ага вновь целовал подушечку меж колен своего господина и уходил, унося частичку его благоволения — «Так, чтоб все это видели!..» (Противным козлявым голосом, про себя.)
Надо знать, что козлявость находится в прямой зависимости от чувства страха: нет ничего козлявей, чем внутренний голос до смерти перепуганного евнуха. Полый портсигар бил по сердцу: как это, когда рубят голову? как это, когда рубят голову? Холодея пустой промежностью, Осмин без конца задавал себе этот вопрос. Педрина заслонила этот страх лобного места, но лишь на миг. Притом не знаешь, лучше ли бессильная ярость — леденящего ужаса. А еще когда они пляшут под ручку, ярость и ужас, сразу две «Луизхен из народа», сводя с ума вдвойне…
На Педрину отбрасывала солнечный зайчик ее госпожа златозада. Благодаря этому зайчику, наглая служанка чувствовала себя, как получивший аккредитацию в гареме корреспондент журнала «Плейбой». Максимальная вседозволенность при минимальном риске. Она уже не в первый раз щекотала агаси перышком в носу. По ее воле словно обнажалась его природа — с печальным шумом. Страх рано или поздно поцеловать землю между рук палача для Осмина постепенно сделался неотделим от бессильного желания. (Здесь — расправиться с Педриной. Но он понимал: только такая могла давить сок златозаде — великая давилыцица, она давила его не из одних лишь цитрусовых.)
Когда дракон ярости издох в достойных его корчах, Осмин опал. Если его когда-нибудь поволокут на казнь, то уж пусть это делают в такие моменты — впрочем, сомневаться не приходится, что это и будет такой момент. Где-то в стылом небе запел муэдзин, скликая птиц на молитву. Двенадцать райских дев в своих клетках защебетали еще громче. Можно было бы даже вообразить, что это не веселое пение невинных дурочек, а исступленная мольба, рыданье. Но мы-то знаем, что это не так. Они не улетят никуда, останутся в серале, даже если мы распахнем дверцы их клеток.
Обведя мутным взором ярко расцвеченных веселых узниц, Осмин отправился к тем, другим, в отличие от этих, порученным его надзору и вечно жующим пряник в виду поднятого кнута: обладательницам лилейных животов с изюминкой-пупком, колена сдобные, слепая от рождения грудь, на пбпах по две лукавые ямочки; либо — пара коленкоровых коленок и пара опрокинутых воронок в темно-лиловых кровоподтеках злобных сосцов; либо — черная дыра вожделения в образе уроженки земли Кош.
— Ушел, — сказал Бельмонте, глядя в подзорную трубу хобота. — Можно вылезать.
Если первый признак жизни — дыхание, то Педрильо перестал подавать признаки жизни. До того Бельмонте различал в темноте его вдохи, выдохи, посапывание. Теперь все стихло. Бельмонте кашлянул.
— Педрильо, ку-ку!
В ответ раздалось частое дыхание.
— Ну-ну, Педрильо… Только не кричи: «Победа за нами!» — и не падай замертво. Нам еще предстоит Саламин, нам еще предстоит Платея.
— П…п…патрон? Патрон! О, дайте руку, чтоб я мог вас узнать…
— Приди и возьми, — отвечал Бельмонте (можно было подумать, что последнее время он только и делал, что читал «Занимательную Грецию» Гаспарова).
Впотьмах ловить друг друга в объятья — это уж, право, парная клоунада. Педрильо отодвинул чугунную заслонку под хвостом у слонихи, и они оба, один за другим, вылезли на свет божий, при этом у Бельмонте в руках оказалась женская босоножка.
— Модельные туфельки?
— А чего вы за пятку хватаетесь… Хозяин!
— Мой добрый Педрильо! — И они бросились на шею друг другу, как Исав с Иаковом.
— Хозяин, Господи, вы здесь! Мы уже с ума сходили.
— Что Констанция, рассказывай.
— Все в порядке. С ней — в порядке. Дона Констанция в полной безопасности. Она теперь любимая жена Селим-паши, и никто ее не смеет…
— Что?! — Бельмонте выхватил шпагу. — Я!.. Я сокрушу этот дворец! Я уничтожу эту Басру, этого пашу! Горе тебе, Ирак, похищающий чужих жен!
— Успокойтесь, хозяин, я умоляю. Вы меня неправильно поняли. Я не так выразился. Дона Констанция но-ми-наль-но первая жена. Они еще даже не встречались.
— Поклянись, что ты не лжешь.
— Я знаю одну хорошую масонскую клятву, хотите?
Бельмонте засмеялся и опустил шпагу.
— Понимаете, патрон, паша — он ренегат. Он был гайдуком или кем-то там, потом перешел в магометанскую веру, командовал красными тюрбанами. Пару лет назад они скинули прежнего пашу, с тех пор он — владыка правоверных. С дамами, однако, по старой христианской памяти строит из себя рыцаря. Во всяком случае, мы этого Ланселота в чалме еще в глаза не видели. Но вы-то как здесь оказались? Так же можно до смерти напугать человека. Вы бы тоже перепугались на моем месте.
— Извини, Педрильо. Я должен был сказать: «Не пугайтесь, ради Бога не пугайтесь», да? Тогда бы ты точно откинул босоножки. Я потом тебе расскажу мою историю. Рассказывай ты первый. И скажи, наконец, где Констанция, я мечтаю ее увидеть.